О дружбе
Вернувшись в Москву, я завертелся в своих обычных делах — университетских, кошенильных, термитных и во всяких других. Дома тяжело висели неудачи с поступлением брата в вуз. В те годы туда принимались только дети рабочих и крестьян, а также, понятно, — высокопоставленных родителей. У брата был обнаружен и развивался туберкулёз, от которого он через немного лет и помер. Если раздумья о судьбе Мандельштамов поглощали меня в Эривани как почти единственные, то здесь они оказались разбавленными. Порой казалось странным и нелепым, что встреча в Эривани останется только кратковременным эпизодом моей жизни. Хотелось узнать что-нибудь о них. Над. Як. дала мне адрес и телефон своего брата Е. Я. Хазина. Но время бежало очень быстро, и я всё откладывал установление связи с ним.
Не помню точно, в каком позднеосеннем месяце меня позвали к телефону. Я был изумлён, услыхав голос Н. Я. В то время я ещё недостаточно привык к тому, что решения, принимаемые О. Э., почти наверное заменяются противоположными. Твёрдо решив остаться в Армении, Мандельштамы, конечно же, должны были вскоре приехать в Москву. Трубку вскоре взял О. Э. Его голос был бодрый и радостный. Он прежде всего сообщил мне главную новость. — «А я опять стал писать. Какие у меня есть новые стихи!» — Я немедленно отправился к ним. Мы встретились так, будто расстались только вчера. Когда я напомнил, что решение остаться в Армении было окончательным, О. Э. воскликнул: «Чушь! Бред собачий!» Словно бы речь шла действительно о чём-то, приснившемся в бредовом сне. Я и после замечал, что он, унесённый неизвестно откуда взявшимися и по всему духу чуждыми ему умственными построениями, вдруг точно просыпался и отряхивался от этой искусственной чуши, в которую ему, однако, ещё накануне вполне искренне хотелось верить. Особенно, по-видимому, для него был силён соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убеждённости в своей правоте при этих заскоках у него не было. Всякий, кто близко и дружески с ним соприкасался, знает, до чего он был бескомпромиссен во всём, что относилось к искусству или к морали. Я не сомневаюсь, что если бы я резко разошёлся с ним в этих областях, то наша дружба стала бы невозможной. Но когда он начинал своё очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним. — «Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо». А через день-два: «Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!»
Сейчас я видел пробуждение О. Э. не после какого-то рядового заскока, но необычайно полное, всеобщее. Он был в сильной ажитации, в какой я его ни разу не видал в Эривани. Ни о чём, относящемся к повседневным нуждам, к быту, не говорилось, как словно бы эти вопросы были решены и теперь можно и нужно было говорить только о главном. Об этом и говорилось. Вперемежку, как всегда, с грохотом смеха. Главным были стихи. — Цикл стихов об Армении. И было начато или ещё только задумано «Путешествие в Армению».
С этого дня всё пошло так, как только и может идти с Мандельштамами. — Появление чудных стихов. Возникновение новых заскоков. Пробуждения после них. И непрерывное бедствие. Негде жить. Покамест приютились у Е. Я. Хазина. Но у него не квартира, а комната. И он не один. — Жена. И в той же квартире тёща, дама, которую я не видал ни разу, но, как можно было судить, довольно страшная.
Я сейчас не помню годов последовательных кочёвок Мандельштамов. На небольшое время они поселились в комнате уехавшего, кажется, в отпуск брата О. Э., Александра Эм., жившего в одном из переулков на Маросейке. Там-то их соседом и оказался «еврейский музыкант» Александр Герцевич, наверчивавший Шуберта[1]. Потом отправились в Ленинград. «Видавшие виды манатки»[2] — старый расползающийся чемодан, старая же корзина и ещё какие-то связанные коробки были погружены в пролётку одного из последних в Москве извозчиков. Где-то среди вещей или на них умостились Н. Я. и О. Э. Когда пролётка тронулась, О. Э., махая на прощанье рукой, кричал мне: «Борис Сергеевич, не носите крахмальные воротнички. Их нельзя носить. Они вас погубят». Возможно, он был прав. Потом возвращение из Ленинграда. Появилось «Я вернулся в свой город»[3]. И как уже тогда были понятны эти «шевеля кандалами цепочек дверных». Появилась «полуспаленка-полутюрьма»[4] — комнатушка сестры Н. Я. в Ленинграде. Потом довольно длительная осёдлость в Доме Герцена на Тверском бульваре. Там всё кишело всякой писательской шушерой и провокаторами. Тихий и серьёзный Миша Рудерман приехал в Москву изучать высший пилотаж поэтического мастерства у Иосифа Уткина, жившего в том же доме, но не в комнатке, а в приличной квартире, так как был он в то время в почёте. Миша сообразил, что и у Мандельштама можно кой-чему поучиться. Не раз я заставал его у О. Э. Он выучился, чему хотел. Услыхав через несколько лет его разудалую «Тачанку-ростовчанку», популярность которой побила произведения его учителей, я подивился казачьей лихости этого благонравного иудейского юноши.
Сейчас мне трудно припомнить, при каких обстоятельствах немного улучшились материальные дела Мандельштамов. Были опубликованы «Путешествие в Армению»[5] и цикл стихов об Армении[6]. Организовано выступление О. Э. со стихами в Ленинграде[7]. Дана квартира в Нащокинском переулке[8]. Но моя забывчивость имеет некоторое оправдание. — Ведь в это время жил и я сам. Было много своих трудных и поглощавших моё внимание дел. А мои профессиональные и служебные интересы были далеки от того, чем жили Мандельштамы. В то же время редкий день мы не встречались. И создавалась какая-то мозаика, которую мне теперь просто невозможно распутать.
Стихотворение «К немецкой речи» посвящено мне. Но обращено оно к обозначенному в заглавии адресату. Не ко мне прямо. Однако в нём есть слова, очень для меня значительные:
- Когда я спал без облика и склада,
- Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.
О. Э. дружба была необходима. Хорошие, даже близкие отношения у него были со многими. Начиная с родственников, своих и жениных. Вернейшим другом-спутником была, конечно, Н. Я. Но она была жена. А друг — нечто совсем иное. Из тех, кого я встречал у Мандельштамов, я не могу назвать ни одного близкого друга О. Э. Ближе других, пожалуй, был В. И. Нарбут. Приятельские отношения с прежних лет сохранились с М. А. Зенкевичем, меньше с Городецким. Но эти двое были уж очень много ниже калибром (общим, человеческим), чтобы быть его друзьями. С необычайным уважением, мало того, — с каким-то пиететом, относился О. Э. к А. А. Ахматовой. В нащокинской квартире одна из комнат была почти лишена мебели и обычно пустовала. Её и отводили А. А., останавливавшейся в Москве у Мандельштамов, и О. Э. окрестил её «капищем Анны Андреевны». Также и после его смерти А. А. всегда была связана с Н. Я. Но я всё же не назвал бы этих отношений полного взаимного признания, восхищения и понимания дружбой. Мне кажется, что настоящим другом не может стать человек, так глубоко занятый самим собой.
Раз уж зашла речь об А. А., о которой я вряд ли успею написать отдельно, то, хоть и не очень кстати, скажу о ней нечто здесь. Это очень субъективно, и я не могу сам определить, почему в искусстве одно меня потрясает и заставляет смотреть, слушать или читать это по многу раз, а припоминать — постоянно, а другое такого действия на меня не оказывает, хотя бы я вполне понимал, что эти стихи, музыкальная пьеса, здание и т. п. хороши, даже очень хороши. Первого рода произведения я про себя называю хлебом. А вторые для меня не хлеб. И вот стихи Ахматовой никогда мною не воспринимались как хлеб. После того, как я познакомился с ней самой, а особенно — поддаваясь воздействию О. Э., я почти убедил себя, что её поэзией можно насытиться. Но в конце концов всё-таки окончательно уверился, что она не для меня. Так же я не могу принять И. Анненского. Люблю по-настоящему только его перевод одного стихотворения Сюлли Прюдома[9]. Почему у меня не ладится с ним, — я не могу понять. А причину неприятия Ахматовой я раскрыл. — Ведь решительно каждое её стихотворение как бы произносится перед зеркалом. — «Вот я грущу. Красиво грущу?» «Вот я села. Красиво села?» — Я был поражён, когда прочитал о ней у Блока почти то же самое[10]. Верно, это было им сказано ещё в начале его знакомства с ней и, возможно, после он своё мнение изменил. А от моего оно отличается тем, что вместо «зеркала» в нём стоит «мужчина». Очень может быть, что прав Блок. На что же и зеркало в конце концов, как не для репетиции предстоящей сцены с мужчиной? Но всё же очень многое заставляет меня хотеть думать об А. А. как только возможно хорошо (это не так уж просто!), а моя формулировка мягче блоковской. Однако, как бы там ни было, забота о позиции перед мужчиной или перед зеркалом, вообще забота о своём портрете не может быть основой творчества великого художника. Не позволяет она и полностью отдаваться дружбе. Кстати, эта забота совсем не просвечивает в стихах Цветаевой. И она умела быть другом.
С явной симпатией, может быть, правильнее было бы даже сказать — с любовью, относился О. Э. к своему соседу по квартире в доме Герцена С. А. Клычкову[11]. Но при несомненном своём таланте Клычков всё же вряд ли мог быть полноценным партнёром в большой дружбе с человеком такого отточенного интеллекта, тончайшей интуиции и гуманитарной образованности, каким был О. Э. Впрочем, это соображение может быть совсем неверным. Ведь казалось бы, что по тем же самым основаниям О. Э., перебравшись в Москву, должен был очень сблизиться с Б. Л. Пастернаком. Однако это не произошло. Я ни от кого не слыхал, что Пастернак говорил или думал о Мандельштаме. О. Э. во всех разговорах со мной проявлял к Б. Л. полное уважение и отзывался о нём как-то подчёркнуто лестно. Но никогда не восторженно. А встречались они совсем не часто, и обычно во время приездов в Москву Ахматовой. Трудно мне также предположить, что для большого поэта могут просто как бы не существовать такие современники, как М. А. Кузмин, по крайней мере — поздний, или Ходасевич. Никогда я ни слова не слыхал от О. Э. о М. Цветаевой. Только после свидания с Андреем Белым летом 1933 года в Крыму О. Э. сблизился с ним. Да и то я узнал о новой дружбе не столько из рассказов О. Э. об этой встрече, сколько из стихов, какими он откликнулся на смерть Белого[12].
Мне кажется, что на личных отношениях между писателями сказывается неизбежная, по-видимому, для них литературная партийность, а может быть, и какая-то скрытая ревность. О. Э. не был свободен от них. Как поэта я не могу поставить Бунина в один ряд с Тютчевым, Фетом или Блоком. Но некоторые стихотворения (и не так уж их мало), бесспорно, очень хороши. Однажды я при Мандельштаме произнёс начало последней строфы стихотворения Бунина «Имру-уль-Кайс»:
- Ночь тишиной и мраком истомила.
- Когда конец?
- Ночь, как верблюд, легла и отдалила
- От головы крестец.
О. Э. почти шёпотом сказал: «Как хорошо. Чьё это?» Я назвал автора. На лице О. Э. появилось выражение, точно он проглотил что-то невкусное. Затем настала небольшая пауза, после которой он начал: — «Сразу можно определить слабого поэта. Вот у него...» и т. д.
По всему, что я слышал и от самого О. Э., и от ближайших к нему людей, у меня сложилось мнение, что по-настоящему близким его другом был только Н. С. Гумилёв.
И вот, несмотря на всё, что я говорил в начале этих записок, я всё же позволю себе считать, что дружба связывала О. Э. и со мной. Думаю, он понимал, что в моём отношении к нему проявлялась не только оценка его как поэта, но в равной мере любовь к нему самому. Я говорил, что потребность в дружбе у него была огромная. Но и у меня тоже. А, видимо, чем сильнее эта потребность, тем труднее найти друга. Потому что дружить — дело нелёгкое, и не всякий к нему способен. Будучи совершенно откровенен во всём, что здесь пишу, я признаюсь в своём допущении, что завязавшаяся между нами осенью 1930 г. дружба была для О. Э. выстрелом, разбудившим его и возвратившим к поэзии.
Примечания
- ↑ См. стихотворение О. Э. Мандельштама «Жил Александр Герцович...»
- ↑ Строка из стихотворения О. Э. Мандельштама «Квартира тиха, как бумага...»
- ↑ Стихотворение О. Э. Мандельштама «Ленинград» («Я вернулся в мой город...»).
- ↑ Строка из стихотворения О. Э. Мандельштама «Я с дымящей лучиной вхожу...»
- ↑ «Звезда». 1933. №5. С. 103—125.
- ↑ «Новый мир». 1931. №3. С. 62—63.
- ↑ Весна 1933 г.
- ↑ Осень 1933 г.; Нащокинский пер., д. 5, кв. 26.
- ↑ Речь идёт о стихотворении «Идеал» («Прозрачна высь. Своим доспехом медным...»).
- ↑ Речь идёт, по-видимому, о стихотворении А. Блока «Анне Ахматовой» (1913).
- ↑ С. А. Клычков жил в другом флигеле Дома Герцена. Был также соседом по дому в Нащокинском пер. (Мандельштамы жили на 5 этаже, Клычковы — на 1-ом).
- ↑ «Голубые глаза и горячая лобная кость» (10 янв. 1934 г.)
12 «Голубые глаза и горячая лобная кость» (10 янв. 1934 г.)
© Boris Kuzin. Do not reproduce if commercial. / Борис Сергеевич Кузин. Не допускается копирование в коммерческих целях.