Христианские мотивы в авторской песне (Дмитрий Николаевич Курилов)

Перейти к навигацииПерейти к поиску

Христианские мотивы в авторской песне
автор Дмитрий Николаевич Курилов
Дата создания: 19??, опубл.: 19??. Источник: http://vysotskiy-lit.ru/vysotskiy/kritika/kurilov-hristianskie-motivy.htm


Этот текст ещё не прошёл вычитку.

Христианские мотивы в авторской песне

Шестидесятники, пожалуй, первое поколение, выращенное внутри устоявшейся советской системы. Казалось бы, это поколение должно было стать её опорой, — однако, оказалось поколением спорщиков и оппонентов.

Всё подвергавшие сомнению, шестидесятники не могли не прийти к вопросу веры. В «душе» тоталитарного общества, испуганного крушением идола и идеалов, образовалась глубокая брешь, острая потребность в вере, в духовности. Брешь эту на время заполонила поэзия, выступившая как суррогат религии. Стадионы, собираемые кумирами шестидесятых, были ничем иным, как храмами этой странной религии. Конечно, многолетнее атеистическое воспитание в стране государственного атеизма подразумевало естественное наличие некой насмешливости по отношению к любой религии и религиозности. Однако с течением времени «обломки старого культа» всё больше стали привлекать общественное сознание. Наслаждение свободой, новаторство в творчестве постепенно стало вытесняться поиском почвы, опоры, веры.

Интересно в этой связи проследить ход и развитие одной из центральных дискуссий в периодике шестидесятых — дискуссии о традициях и новаторстве. В начале шестидесятых симпатии существенной части читающей публики были явно на стороне молодых новаторов. Так, в 1962 году в ответе на анкету журнала «Вопросы литературы» А. Вознесенский писал: «Не думаю, чтобы писателю была полезна близость с литпредшественниками»[1]. В защиту новаторства выступили Е. Евтушенко, В. Костров, Ю. Марцинкявичюс и другие. Однако к концу шестидесятых направленность и тон размышлений существенно изменились. Если в 1962 году речь шла преимущественно о новаторстве, то в 1968 (сборник «День поэзии») — о тяготении к национальным и классическим традициям. Как писал Александр Михайлов, «возрастающий интерес к национальным традициям в поэзии объясняется двумя причинами: во-первых, стремлением к устойчивым формам эстетических ценностей, добытых опытом многих десятилетий и даже столетий; во-вторых, реакцией на претенциозные „новации“, не подкреплённые талантом» [2]. На смену громкой, эстрадной поэзии начала шестидесятых пришла тихая элегическая лирика таких поэтов, как Вл. Соколов.

Страстная жажда идеала, опоры, веры, возвращение к традиции, к корням, естественно вели к религии. Тысячелетнее христианство на пути вероискательства оказалось ближе всего: десятки порушенных храмов по многочисленным градам и весям России безмолвно взывали к вере.

Процессы вероискательства вместе с поворотом к традиции особенно усилились к концу шестидесятых — началу семидесятых, на которые как раз и пришёлся расцвет авторской песни, наиболее деятельный период её классиков — Булата Окуджавы, Александра Галича, Владимира Высоцкого.

Ю. Андреев не зря называл бардов сейсмографами жизни [3].

Три барда определили три модели религиозного развития советской интеллигенции.

Булат Окуджава: верующий атеист

«Мир Булата Окуджавы нуждается в Бахе — в Боге он совсем не нуждается» [4], — пишет Михаил Горелик в своей статье. Читаешь и изумляешься: так мог написать только человек, начисто лишённый слуха, не знающий, поверхностно прочитавший и прослушавший Окуджаву (прослушавший в том числе и во втором смысле — то есть «пропустивший мимо ушей») ультра-позитивист.

Своё зыбкое построение «безбожности» Окуджавы автор подкрепляет скупыми выдержками из анкет. Да, Окуджава неоднократно в течение жизни и устно, и письменно называл себя атеистом [5]. Но нельзя слепо доверять анкетам. Горелик, развивая анкетное заявление, утверждает, что всё творчество Окуджавы атеистично, в то время как дело обстоит в точности наоборот. Как справедливо отметила Светлана Бойко, «мы оказываемся перед суммарным предложением типа „Бог есть, и Бога нет“». Но «постоянно молящийся человек, как бы он ни представлял себе мироздание, атеистом не является» [6]. И если анкета говорит одно, а всё творчество — другое, веришь, конечно, творчеству.

Конечно, шестидесятник Окуджава не может со всей определённостью назвать себя верующим человеком. Когда его исповедь нуждается в Боге, он именует его Надеждой. В одомашненном пост- и антитоталитарном духовном пространстве Окуджавы Надежда, безусловно, имеет статус божества, подобный тому статусу, который имела Вечная Женственность, София, в поэтической системе младосимволистов. Лирический герой раннего Окуджавы, может быть, строго говоря, Бога не знает, но отчаянно нуждается — в Боге, в молитве. Отсюда — религия арбатства: «Ах, Арбат, мой Арбат, ты — моя религия» [7], отсюда парадоксальное, едва ли не богохульственное для христианина заявление:

По словам В. Аксёнова, для искусства шестидесятых и семидесятых вообще были характерны «сублимация религиозного чувства, перенесение „очарованности“ на предметы, порой курьёзные, на явления и лица, стоящие вроде бы в стороне от молитвы» [9].

Путь Окуджавы к вере не был скорым и был исполнен внутренних противоречий. Молитвенно обращаясь к Вере, Надежде и Любви, понимаемым как ипостаси Бога, он почти в то же время ставит на место Бога земную женщину, буквально создавая себе богиню «по образу и духу своему». Богиня эта — комсомолочка «в синей маечке-футболочке». И в данном случае, конечно же, речь «о другом» — «и никаких богов в помине». В результате наложения на младосимволистский культ романтизированной идеологической подоплёки советского массового сознания получается парадоксальный образ «комсомольской богини». Но несмотря на парадоксальное звучание, образ этот вполне гармонирует со всей поэтикой Окуджавы, основанной на одновременном «одомашнивании» высокого, условного — и одухотворении «низкого», бытового: эпитет комсомольская «одомашнивает» возвышенную «богиню», а в сравнении девушки-комсомолки с богиней действует приём «одухотворения» быта.

Единственное обращение непосредственно к Богу (стихотворение «Молитва») по соображениям цензуры опубликовано Окуджавой как исполненное от имени третьего лица, Франсуа Вийона, чья набожность, кстати, также весьма сомнительна.

Окуджава не желает видеть зла, и потому, может быть, с такой лёгкостью использует всякие инфернальные словечки: оттого у него и «кларнетист красив, как чёрт» (рядом с флейтистом, который «как юный князь, изящен»), и Пушкин «губаст и учён, как чёрт». Чёрт, традиционно для эстетики шестидесятых, низводится до уровня междометия: «и вовсе к чёрту сказки о богах!». Столь же часто и оппозиционно Окуджава употребляет всуе Бога и богов (что в данном случае — однозначно).

Однако всё эти шероховатости и неровности мировоззрения, вполне свойственные шестидесятнику, отступают и кажутся нам маловажными перед собственно глубоко христианским содержанием поэтического мира Булата Окуджавы.

Его лирический герой — «простой муравей», вполне осознающий своё скромное место в пространстве и времени, пылинка на ладони Бытия, чудак-человек, желающий и умеющий видеть в окружающем мире гармонию, связанный посредством гармонии, Музыки небес, с миром и с Богом. Музыка, язык мира идеального, проникая в мир реальный, домашний, гармонизирует его и очаровывает человека:

И только этот оркестрик является опорой жизни, только он спасает от «свинцовых дождей» войны. Кстати, и о войне.

Человек на войне (по Окуджаве) — марионетка в чужих руках, в руках Злого и Хитрого, он сам не знает точно своих целей, он смешон и несовершенен в своих маленьких амбициях, беззащитная игрушка, бумажный солдатик с кукольным своим патриотизмом:

Или в позднем стихотворении:

Для марионетки «если Бога нет — всё позволено» (по Достоевскому); если не думать о содеянном, то:

Иду себе, играю автоматом.
Как просто быть солдатом, солдатом /100/.

Всё объяснили сверху:

А если что не так — не наше дело.
Как говорится, «родина велела!».

Война противоречит естественному устройству жизни на земле. Пехота, выступая в поход, поступает вопреки жизни, вопреки самой природе:

Человек на войне как представитель Жизни борется со Смертью, и победа не в том, чтобы победить конкретного врага, а в том, чтобы остаться человеком. Инфернальным, грозным символом войны и смерти предстаёт ворон:

Ворон, символ, имеющий как фольклорные, так и литературные корни, у Окуджавы своим присутствием провоцирует страсть к агрессии и убийству, овладевающую абсолютно всеми.

От драматического обобщения («всем захочется стрелять») Окуджава переходит к апокалиптическому:

В позднем стихотворении, перекликающемся с «Приметой», у ворона появляется земной сподручный:

Постепенно развивается «музыка окопная», человеческий хор, наполняясь безумием, заходится в безудержной оргии, «то проклятья, то гимны горланя»; растут горы трупов, принадлежащих уже царству мёртвых, куда и звал ворон, мёртвые зачарованы вороном:

Те, что в поле вповалку (прошу извинить),
с того ворона взоров не сводят.

Агрессивное, злое, дьявольское в человеке («всем захочется стрелять») Окуджава пытается заклясть: «Перестаньте, черти, клясться на крови!» /232/.

Человек сугубо мирный, Окуджава восстаёт против войны, противопоставляя смерти неумирающий образ погибшего:

Потому что на войне, хоть и правда, стреляют,
не для Леньки сырая земля.
Потому что (виноват), но я Москвы не представляю
без такого, как он, короля /28/.

Так же, как весь мир для Окуджавы уютен, гармоничен, целесообразен и вечен несмотря ни на что, так и лирический герой извечен, непреходящ, бессмертен — хорошее должно жить вечно:

Надежда, я останусь цел:
не для меня земля сырая,
а для меня твои тревоги
и добрый мир твоих забот /7/.

И погибшие — не мертвы. Мотив единоборства со смертью, вплоть до воскрешения из мёртвых, переходит из песни в песню, из стихотворения в стихотворение:

Вставай, вставай, однополчанин —
бери шинель — пошли домой! /300/.

До свидания, мальчики! Мальчики,
постарайтесь вернуться назад! /52/.

Я ухожу от пули, делаю отчаянный рывок… /47/.

В окружающих людях Окуджава утверждает примат доброты. Называя их добрыми, он заклинает их быть таковыми. Случайный полночный троллейбус, ковчег доброты и человеческого участия, подбирающий «всех, потерпевших в ночи крушенье», — центральный образ-символ Окуджавы. Этот мотив — доброты, сострадания, соучастия, милосердия — слышен в каждой его песенке вплоть до самых последних, до сказочного парижского спаниеля, у которого «милосердие в каждом движенье» (чем не поэтика Франциска Ассизского? Кстати, обилие уменьшительно-ласкательных суффиксов также позволяет помянуть «Цветочки» св. Франциска). Утверждая в людях гармоническое начало, Окуджава в «Молитве» просит от имени людей:

Господи, дай же ты каждому,
чего у него нет /178/.

А что ещё и может, и должен делать Поэт, как не просить о лучшей доле для неразумных сих — не требовать, а именно просить, молить, веруя в мудрость Божью и не отделяя себя от общей массы, быть и свидетелем, и ходатаем за человечество, и одним из смертных — из нас, живущих «не ведая, что творим».

Как писал об Окуджаве отпевавший его священник, отец Георгий Чистяков, «он был в течение всей жизни псалмопевцем… Почти во всех без исключения его стихах ощущается присутствие Божие, невидимое, но реальное. Поэт, хотя сам он, своей головой, своим интеллектом не верил, вернее, не хотел верить в Бога, — именно как поэт он блестяще почувствовал Его присутствие» [10].

Очень точно высказался Андрей Вознесенский: «Всю жизнь стихами атеиста // Тебе он, Господи, служил!» [11]. Оставаясь некрещёным и приняв Таинство лишь перед смертью, Окуджава в течение всей жизни молился за человека. Основные мотивы его творчества — глубоко христианские: надежда, доброта, сострадание, милосердие, утешение, устойчивая вера в гармонию мироздания.

Гибельный восторг Владимира Высоцкого

С Высоцким всё сложнее. Если лирический герой Окуджавы идеален, по-идеальному гармоничен, гармоничен и, в сущности, беспроблемен и его поэтический мир, то у Высоцкого лирический герой максимально приближён к реальному современнику, и мир узнаваем, подробен и проблемен. Мир Высоцкого, как и реальный мир, трагичен — расколот и полон противоречий. Чуть ли не на всякое pro в нём можно, при случае, отыскать и contra. Поэтому столь резки порой оценки некоторых критиков, пытающихся предъявить Высоцкому счёт с «религиозной» точки зрения. Наиболее ярко эта точка зрения представлена Мариной Кудимовой в её памфлете «Ученик отступника» [12]. Кудимова провозглашает: поэт Высоцкий подлинный и уникальный, но ему, вместе с Есениным, «пора предъявить духовный счёт». По мнению Кудимовой, «неоязычник» Высоцкий по этому счёту явно заплатить не способен. Подобные обвинения — в антихристианстве и грешности — предъявляют А. Симаков в статье «Словно Бог без штанов» [13] и Н. Переяслов в статье «Слушать ли на ночь Высоцкого?» [14]. Позиция эта непреклонна, а потому легко уязвима. Объяснение её, по всей видимости, надо искать в той удивительной лёгкости, с какой часть нашей интеллигенции перешла от атеизма не к религиозности даже — а к воинственной, агрессивной набожности с её маниакальной тенденциозностью и угрюмым следованием букве, а отнюдь не духу Священного Писания. Это приводит к поразительным «открытиям» в их исследованиях.

Так, г-н Переяслов отчего-то решил, что канатоходец у Высоцкого ненавидит зрителей, а Сэма Брука ненавидит автор за его гвинейское происхождение и быстрый бег. Не останавливаясь на этом, Переяслов предъявляет «духовный счёт» Высоцкому за частое использование сказочных символов в жанровых песнях. Однако бредовость подобных обвинений легко объясняется, в сущности, прокоммунистической ориентацией автора: высший грех Высоцкого, по Переяслову, отнюдь не безбожие — а то, что он разрушал «прочность как официальной идеологии, так и сопутствовавшей ей культуры» [15].

О том же пишет и Марина Кудимова, огульно объявляя Высоцкого проповедником ненависти. Неточную цитату из песни «Аисты» — «Что нужнее сейчас? // Ненависть!» резонно поправляет в своём отклике на её статью Кирилл Ковальджи: «Но такой строки нигде нет! В указанной песне читаем совсем другое: „Что нужнее сейчас — ненависть?“» [16].

Вопрос об отношении Высоцкого к христианству — сложный, требующий спокойного осмысления. Попробуем преодолеть как тенденциозную хулу и кликушество «набожников», так и захлёбывающуюся восторженность поклонников-мифотворцев. Обратимся к источникам, поищем и найдём заявленные pro и contra.

При поверхностном, буквалистском подходе мотивы творчества никак христианскими не выглядят — слишком сказывается атеистическая закваска, наивно-позитивисткий скепсис. В лирическом герое Высоцкого — сильном мужчине, всегда что-то преодолевающем, покоряющем — есть нечто почти ницшеанское: аффектированное бунтарство в сочетании с декларируемым гедонизмом, подчёркнутая светскость и богоборчество. И любовь, воспеваемая Высоцким, отнюдь не христианская, а чувственная, языческая:

Но многих, захлебнувшихся любовью,
Не докричишься — сколько ни зови, —
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А мы поставим свечи в изголовье
Погибших от невиданной любви… [17]

Как этот призыв к страстной, «невиданной любви» контрастирует с тихим аскетизмом Окуджавы, с его платоническим созерцанием женщины!

В творчестве Высоцкого Бог, чёрт, ад, рай поначалу выступают лишь элементами комического декора. Частенько Божье имя упоминается всуе — в устоявшихся оборотах у Христа за пазухой, Христа ради, ей-Бога, и боги спускались на землю.

Христианство воспринимается молодым Высоцким как нечто экзотическое, даже комическое. Так, в отличие от похожей по названию песни Галича, песня «Про чёрта» (1966) представляет собой чисто шуточную зарисовочку, чем-то напоминающую рассказ Антоши Чехонте «Разговор пьяного с трезвым чёртом». Мотив известный — пьянице привиделся чёрт как символ изрядного опьянения. Проблема — в корне отсутствует. Эта песенка написана вкупе с другими «экзотическими» песенками — например, о сумасшедшем доме, о созвездии Тау Кита или же о боксёре и о конькобежце. Высоцкий смеётся не только над служителями культа: «Церковники хлебальники разинули, // Замешкался маленько Ватикан, — // Мы тут им папу римского подкинули -// Из наших, из поляков, из славян» /346/. Он не гнушается и типично советским богохульством на евангельский сюжет непорочного зачатия (с точки зрения советской — явно экзотически-юмористический):

Возвращаюся с работы,
Рашпиль ставлю у стены, —
Вдруг в окно порхает кто-то
Из постели от жены!
Я, конечно, вопрошаю:
«Кто такой?»
А она мне отвечает:
«Дух Святой!» /99/.

Конечно, песня эта явно относится к «жанровым» и написана от лица ролевого героя. Кстати, хулители Высоцкого напрочь игнорируют возможность неадекватности авторской позиции (и позиции героя), наивно (или умышленно) отождествляя автора и его героя. Однако в данном случае, учитывая, что заявленная богохульственная позиция ситуативна, то есть целиком принадлежит описываемой ситуации, свойственна переживаниям героя и т. д., — всё-таки ясно, что подобную песню верующий человек написать не мог. Это факт. Но было бы несусветной глупостью сводить мироощущение поэта, преимущественно трагическое, к этой единственной безусловно антихристианской песне.

Постепенно, с усилением лирического начала, в творчестве Высоцкого усиливается мотив трагического осознания проблемы безверия, несовершенства окружающего мира: «Света — тьма, нет Бога!»; «Всё не так, как надо!» /102/. Он остро ощущает дискретность, раздробленность окружающего, ущербность и противоречивость собственного мироощущения, разлад с собственной душой. С одной стороны, он сознательно занимается самолепкой кумира толпы, с другой — трагически переживает одиночество и оторванность от почвы. С одной стороны — продолжает богохульствовать: в песне «Переворот в мозгах из края в край…» Бог «сказал: „Мне наплевать на тьму!“ — // И заявил, что многих расстреляет» /142/; в песне «О фатальных датах и цифрах» вульгарно трактует Христа: «он был поэт, он говорил: // „Да не убий!“ Убьёшь — везде найду, мол» /166/; и в песне «Я не люблю!» походя заявляет: «Я не люблю насилье и бессилье, — // Вот только жаль распятого Христа» /127/. «Жаль распятого Христа» — это ещё далеко не христианство. Это лишь ещё одна из «положительных» автохарактеристик в саморекламном синодике.

С другой стороны — появляется такая глубокая, центральная для всего творчества песня, как «Кони привередливые». Лирический герой — кочевник, скиталец, оторванный от дома, от семьи, от родины. Ему под стать центральный символ поэтики Высоцкого — конь. Парадоксально: герой сам же и стегает, погоняет коней, и в то же время умоляет:

Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
Умоляю вас вскачь не лететь! /189/.

Ключевая строчка ко всему творчеству Высоцкого, конечно же, из этой песни: «Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!».

В этом отчаянном балансировании на краю пропасти — и соблазн самоубийства, и болезненная страсть вплоть до какого-то садомазохизма, и подлинный трагизм неправильной жизни. Герой Высоцкого тоскует по вере, без веры, жаждет её, но одновременно и сомневается — и в ней, и в своей способности поверить. Посему — мерещится ему, что и «ангелы поют такими злыми голосами».

Дальнейшее развитие эта тема получает в «Райских яблоках», где вожделенный рай оказывается концлагерем:

И среди ничего возвышались литые ворота,
И огромный этап — тысяч пять — на коленях сидел /340/.

А-ля фольклорный герой-пострелец, кочуя, заскакал и в рай, оказавшийся местом «гиблым и зяблым», чьи «сады сторожат и стреляют без промаха в лоб». Заскакал из озорства — за яблоками — и сумел вернуться с добычей к любимой, как и подобает сказочному герою. Интересно, что галичевский мотив мира-перевёртыша Высоцкий переносит здесь с земли и на небо. Комическое ощущение и изображение христианства сменилось скептически-трагическим.

Мотив мира-перевёртыша преосуществлен Высоцким и в «Притче о Правде и Лжи» (сравни с галичевским «Заклинанием Добра и Зла»). Странно, что песня эта посвящена Окуджаве. Было бы уместнее посвятить её Галичу, изображавшему мир, поставленный с ног на голову, со смещёнными до абсурдной противоположности понятиями: Добро — это Зло, а Зло — Добро. Так и у Высоцкого:

Грубая Ложь на себя одеяло стянула,
В Правду впилась — и осталась довольна вполне.
И поднялась, и скроила ей рожу бульдожью:
Баба как баба, и что её ради радеть?! —
Разницы нет никакой между Правдой и Ложью, —
Если, конечно, и ту и другую раздеть /312/.

Всё чаще Высоцкий сокрушается по отсутствию веры в отечестве:

«<…> Испокону мы —
В зле да в шёпоте,
Под иконами
В чёрной копоти».

А несколькими строками ранее:

Свет лампад погас,
Воздух вылился…
Али жить у вас
Разучилися? /265/

и далее — мольба: «Укажите мне край, где светло от лампад».

Край этот Высоцкий однажды находит в прошлом, в православной Руси — песня «Купола»:

Купола в России кроют чистым золотом —
Чтобы чаще Господь замечал /289/.

Ему становится всё более важно, «в какую пропасть напоследок» прокричать. В последних песнях вопрос веры, дуализма человеческой природы занимает центральное место. Трагизм, ощущение расколотости усиливается: «Слева бесы, справа бесы…»; «Мой чёрный человек в костюме сером…»; «Во мне живёт мохнатый злобный жлоб // С мозолистыми цепкими руками» /351-353/.

То есть борьба идёт на двух фронтах: на внешнем, с бесами и соблазнами мира, с серой нежитью серой жизни, — и на внутреннем, на том самом, где «дьявол с Богом борются». Покоритель внешних высот, вчерашний романтик, в борьбе со своими страстями, с «мохнатым злобным жлобом», думается, не совсем его поборол, хотя и утверждал, как заклинание: «Но знаю я, что лживо, а что свято» /352/; «Мне есть что спеть, представ перед Всевышним, // Мне есть чем оправдаться перед ним» /356/.

В ключевой цитате «Безвременье вливало водку в нас» /354/ безвременье можно прочитать как безверие — и неизвестно ещё, что в этой связке безвременье — безверие следствие, а что причина.

Заслуживает внимания взгляд на Высоцкого, высказанный В. Н. Тростниковым в самиздатской статье 1980 года «А у нас был Высоцкий» [18]. Тростников сравнивает миссию Высоцкого с деятельностью русских просветителей XVIII—XIX веков — только в отличие от просветителей, которые «насаждали в народе разум, Высоцкий насаждает чувство», так как ко времени Высоцкого «Россия сделалась страной с „напичканной“ схематическими построениями огромной головой и бесчувственным крошечным сердцем». Высоцкий «в послевоенной России стал первым подлинным университетом наших чувств… Его жизненной задачей было эмоциональное просветительство народа». Высоцкий, по Тростникову, стал своеобразным мостиком к утраченной культуре, ассимилировав «массу теснящихся вокруг вещей и событий» и «подняв их до уровня высшей мистической реальности». Поэтому, полагает Тростников, Высоцкий — «поэт типично созидательный».

Как бы развивая эту мысль, О. Ю. Шилина полагает, что Высоцкого «можно отнести к тем художникам, в творчестве которых христианство играет роль некой организующей силы, многое в нём расставляющей по своим местам» [19].

Интересно в данном случае отношение некоторых служителей церкви к творчеству Высоцкого, которое представлено недавней статьёй священника Михаила Ходанова в нескольких номерах «Литературной России». Мнение священника во многом противоположно мнению цитируемых в начале главы новоявленных ревнителей христианской веры, а именно: «Яркий талант Высоцкого, — полагает Ходанов, — во многом тождествен с деятельным выражением посильной любви и сострадания ближнему». Подобно тому, как о. Георгий Чистяков говорит об Окуджаве, о. Михаил Ходанов считает, что Высоцкий, «будучи нецерковным в течение своей жизни стремился, тем не менее, жить согласно с внутренними законами человеческой совести» [20].

Мир, созданный Высоцким, глубок и велик. В нём нашлось место и Добру и Злу, и дьяволу и Богу, однако в целом нравственные ориентиры, указанные автором, нравственные качества, воспетые Высоцким, — доброта, справедливость, дружеское участие — глубоко христианские. Как и Окуджава, Высоцкий не рисует подробно врагов — только друзей, и «руки друга» всегда близки. А юмор Высоцкого в основном безобиден и беззлобен.

В заключение — ещё одна цитата из о. Михаила Ходанова: «Своим творческим горением, открытостью и предельной напряжённостью, желанием чистоты, света и последующими срывами в бездну порочных пристрастий поэт очень напоминает нам особое внутреннее качество расцерковленного и многострадального русского народа — его подспудную тягу к Богу и частые глубочайшие падения в <…> бездонный мрак с последующим мучительным возрождением через покаяние» [21].

Крестовый поход Александра Галича

Галич начал писать песни в довольно зрелом возрасте — во всяком случае, те, которые принято относить к жанру авторской песни. Собственно, песни и стали плодами его творческой зрелости. Раскаявшись в легкомысленном прошлом, он пришёл и к христианству, к православию. «Я как-то ни на секунду не задумался даже на тему „почему?“, „отчего?“. А просто уже по-другому не мог — для меня это было единственным путём, единственным светом, единственной возможностью сознавать себя человеком — человеком в христианском, божественном понимании этого слова» — говорил Галич в одном из интервью [22]. «К этому времени (к 1972 году) он очень укрепился в вере в Господа. В крещении была ещё и возможность как можно крепче привязать себя к этой стране и её народу <…> А как хорош он был в церкви! Он уходил куда-то вверх, это было видно», — вспоминает его крёстный, Н. Каретников [23].

Галич крестился у отца Александра Меня.

Вот как рассказывал об этом сам Галич: "Где-то в конце 60-х годов меня заинтересовала литература философского и религиозного содержания <…> мне попалась работа священника отца Александра… мне показалось, что это <…> человек, обладающий тем качеством, которое писатель Тынянов называл «качеством присутствия» <…> Тогда я в один прекрасный день решил поехать и просто посмотреть на него… Я простоял службу, прослушал проповедь, а потом вместе со всеми молящимися я пошёл целовать крест. И вот тут-то случилось маленькое чудо <…> Отец Александр положил руку мне на плечо и сказал: «Здравствуйте, Александр Аркадьевич. Я ведь вас так давно жду. Как хорошо, что вы приехали» [24].

Христианство Галича безусловно и экспрессивно. С поспешной горячностью внезапно поверившего человека он выступает в крестовый поход против неправедной действительности. Ведомый идеалами высшего, истинного мира, он вступает в беспощадную борьбу с миром земным, грешным — с Системой, которая есть синоним Зла, Империя Зла. Однако с Системой он борется по её же правилам. Система признаёт два цвета — чёрный и белый, только в силу своей абсурдности ставит всё с ног на голову, — и Галич, стремясь восстановить справедливость в мире-перевёртыше, двуцветность под сомнение не ставит.

Действительность в трактовке Галича фантасмагорична и абсурдна, наделена явно инфернальными чертами. В описании Зла Галич явно преуспел. Если Окуджава старается Зла не замечать, Высоцкий смеётся Злу в лицо, ищет в нём симпатичные черты, над которыми можно беззлобно подшутить, то для Галича Зло реально. Сверхреально. Так, в гости к поэту приходит чёрт, успевший соблазнить уже всё вокруг, предлагая принять правила игры этого мира (уже ада), вступить в сделку, чтобы не выглядеть белой вороной среди грешного мира, в котором «все — как один!» и «на совесть цена пятак!». Подчёркивается обыденность, повседневность преступлений: сделки с чёртом «в наш атомный век, в наш каменный век» [25] подписываются уже не кровью — а простыми чернилами.

В «Новогодней фантасмагории» пошлая пьянка превращается в сатанинский шабаш:

И тогда я улягусь на стол, на торжественный тот,
И бумажную розу засуну в оскаленный рот,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Это будет смешно, это вызовет хохот до слёз,
И хозяйка лизнёт меня в лоб, как признательный пёс,
А полковник, проспавшись, возьмётся опять за своё,
И, отрезав мне ногу, протянет хозяйке её… [26]

В «Ночном дозоре» по улицам «чешут гипсовые обрубки» — и этот зловещий «парад уродов» принимает зловещий «бронзовый генералиссимус», «повторённый тысячекратно» /81/.

Бдящий майор Чистов записывает чужие сны. Отставной чекист-надзиратель ссылает Чёрное море по этапу в Инту.

Инфернальна и картина писательского суда над Пастернаком, повторившаяся в реальной биографии самого Галича:

Я, поставленный на правёж,
Вдруг такие увидел рожи —
Пострашней карнавальных рож! /119/.

Персонажи Галича вплетены в единый трагифарсовый, инфернальный карнавал, и автор однозначен в своём выборе. Этому шабашу он противопоставляет христианские ценности, сталкивая Добро со Злом — может быть, слишком упрощённо. Так, в «Поэме о Сталине» Сталин, «отец народов», возомнивший себя выше Бога, насмехается над младенцем-Христом:

Был ты просто-напросто предтечей,
Не творцом, а жертвою стихий,
Ты не Божий сын, а человечий,
Если смог воскликнуть: «Не убий!».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Слаб душою и умом не шибок,
Верил Ты и Богу, и царю.
Я не повторю Твоих ошибок,
Ни одной из них не повторю! [27]

— и умирает в корчах, умоляя Бога о продлении своей жизни. Кумир Зла повержен, но дело его живо. Поэма заканчивается не маршем победы, а молитвенным песнопением — «Аве Мария».

Гимном праведного подвига и святости звучит другая поэма — «Кадиш», посвящённая памяти Януша Корчака. Мотив покаяния и отчаяния звучит в финале:

Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже!
Я не умею молиться, прости меня и помоги!.. [28].

Отчаяние порой приводит Галича к отнюдь не христианским обобщениям. В запальчивости он оспаривает христианскую заповедь: «Не судите — да не судимы будете». Появляется презрение:

И нет ни мрака, ни прозренья,
И ты не жив и не убит.
И только рад, что есть презренье,
Надёжный лекарь всех обид /201/.

С данной цитатой перекликается цитата из интервью ноября 1974 года. Трактуя своё христианство, Галич высказывает явно нехристианские чувства, нежелание простить как угнетателя, так и угнетаемых. «Христианская религия не есть религия всепрощения. Она есть религия милосердия . То есть мы можем, не простивши, быть милосердными к нашим врагам <…> Сначала мы должны подвести итоги преступлений режима. А потом мы за них помолимся» [29]. (Выделено авт. цит. — Д. К.).

Но непримиримое презрение не лечит, оно корректирует, искажает христианские чувства — так что Галич и прощает, не вполне прощая, и прощения просит не вполне, с издёвочкой:

Грешного меня — простите, грешники,
Подлого — простите, подлецы! /184/.

Не потому ли уже цитируемый В. Тростников называет Галича типично разрушительным поэтом?

Однако, отчаявшись, Галич продолжает искать спасение в Боге. В стихотворении «Псалом» человек, вышедший на поиски Бога, то и дело лепит себе кумира, бога с маленькой буквы — из глины, из страха, из слова. «Иди и убей!» — твердит своё сотворённый кумир, приводя человека в ужас, в отчаяние. И всё же:

Но вновь я печально и строго
С утра выхожу за порог —
На поиски доброго Бога
И — ах, да поможет мне Бог! /198/.

Собственно, к христианской гармонии, к уравновешенности и душевному покою, просветлению после многолетнего отчаяния и борьбы Галич приходит, пожалуй, только в одной из последних, «тихих» песен:

Когда я вернусь,
Я пойду в тот единственный дом,
Где с куполом синим не властно соперничать небо,
И ладана запах, как запах приютского хлеба,
Ударит в меня и заплещется в сердце моем /209/.

Опыт религиозного развития отечественных бардов ценен ещё и тем, что это — опыт самостоятельного переживания религиозного чувства в стране воинствующего атеизма, индивидуальный путь к Богу. Происходил этот процесс в годы, когда даже столь передовой журнал, как «Новый мир», флагман «оттепельной» демократии, вёл активную атеистическую пропаганду. Обращение к Богу требовало воли и смелости.

Ныне же некоторые шестидесятники форсируют религиозные чувства, искусственно воспитывая в себе то, что невозможно воспитать. Потому их православные нравоучения в стихах весьма неубедительны — слишком уж мерещатся в них переодетые атеисты.

Примечания

  1. Вознесенский А. Наша анкета: Молодые о себе // Вопр. лит. 1962. № 9. С. 122–123.
  2. День поэзии. М., 1968. С. 142.
  3. См.: Андреев Ю. Что поют? // Октябрь. 1965. № 1. С. 183.
  4. Горелик М. Голубой шарик отирает слезу // Независимая газ. 1997. 24 июля.
  5. Окуджава Б. XX век: вехи истории – вехи судьбы: Анкета // Дружба народов. 1997. № 4. С. 189.
  6. Бойко С. С. О прагматическом характере употребления слова «атеист» в анкетных высказываниях Булата Окуджавы // Функциональная лингвистика: Прагматика текста. Материалы конф. Ялта, 6–10 окт. Симферополь, 1997. С. 21–22.
  7. Окуджава Б. Чаепитие на Арбате. М., 1997. С. 80. Далее – ссылки на это издание с указанием номера страницы.
  8. Здесь и далее курсив в стихах наш. – Д. К.
  9. Аксёнов В. Каждый пишет, как он дышит... // Спец. вып. [Лит. газ.]. 1997. [21 июля]. С. 8.
  10. Чистяков Г. Как умел, так и жил, а безгрешных не знает природа // Спец. вып. [Лит. газ.]. 1997. [21 июля]. С. 8.
  11. Цит. по видеозаписи вечера памяти Б. Окуджавы. 20 октября 1997 года. Москва, ГЦКЗ «Россия».
  12. Континент. 1992. № 2 (72). С. 323–341.
  13. Благовест. 1988. № 5. Цит. по: По страницам самиздата: Сб. М., 1990. С. 216–218.
  14. Переяслов Н. В. Загадки литературы: Сб. литературовед. ст. Самара, 1996. С. 46–52.
  15. Там же. С. 49.
  16. Ковальджи К. Письма в «Континент» // Континент. 1992. Вып. 74. С. 342.
  17. Высоцкий В. Поэзия и проза. М., 1989. С. 288. Далее – ссылки на это издание с указанием номера страницы в косых скобках в тексте.
  18. Цит. по: Мир Высоцкого: Исслед. и материалы. Вып. 1. М., 1997. С. 130–148.
  19. Шилина О. Ю. Поэзия В. Высоцкого в свете традиций христианского гуманизма // Там же. С. 116.
  20. Ходанов М. «Я не люблю, когда наполовину» // Лит. Россия. 1988. № 7 (13 февр.). С. 13.
  21. Там же. № 5 (30 января). С. 13.
  22. Цит. по: Могутин Я. «Сколько раз на меня стучали!» // День. 1993. № 2 (10–16 янв.).
  23. Каретников Н. Готовность к бытию // Континент. 1992. № 1 (71). С. 52.
  24. Галич А. Я выбираю свободу: Сб. М., 1991. (Глагол. № 3). С. 60.
  25. Галич А. Возвращение. Л., 1989. С. 195.
  26. Галич А. Петербургский романс: Сб. Л., 1989. С. 36. Далее – ссылки на это издание с указанием номера страницы в тексте, кроме случаев, оговорённых особо.
  27. Галич А. Возвращение. С. 243.
  28. Галич А. Генеральная репетиция. М., 1991. С. 125.
  29. Галич А. «Верю в торжество слова» // Мир Высоцкого. С. 375.

http://vysotskiy-lit.ru/vysotskiy/kritika/kurilov-hristianskie-motivy.htm

См. Христианские мотивы в современной русской рок-поэзии (Юлия Валерьевна Таратухина)