I. Трое
Лестница была узкая, круглая, вся в ломающемся стекле замёрзшей воды. Чтобы не упасть, Клавдия Алексеевна всегда держалась за перила, тоже обмёрзшие, и осторожно ставила на истёртую ступеньку ногу в кухаркином валенке. Кухарки давно уже не было и ничего уже не было. А вот валенки — искривлённые, с парусиновыми латками на расплывшихся носках — почему-то остались.
Лестница была узкая, крутая. А на верхней площадке, прислонившись к маленькой, обитой клеёнкой и войлоком, двери, Клавдия Алексеевна стояла обычно несколько минут неподвижно, дыша тяжело и часто. Потом дрожащими руками вкладывала в замочную скважину ключ, дверь открывалась с густым и грустным кашлем. Из передней, из тёмной комнатки за ней плыл раздражающий запах сырости.
С кашлем открывалась дверь, ударяясь сломанной ручкой о стол, неизвестно к чему и кем поставленный у самого входа. Впрочем, на нём жил, доживая последние дни, третий и последний обитатель этой квартиры — дог Буль. Лет двенадцать тому назад его купил в Лондоне, на собачьей выставке, покойный генерал, привёз в Петербург в плетёной корзинке. Стоил он шестьдесят фунтов, имел аттестат с целым рядом надписей и печатей и две медали — одну серебряную, другую — золотую, с вытесненным на ней годом — «1910». Первую медаль взяли при обыске, на вторую, запрятанную генеральшей в дымовую трубу, Клавдия Алексеевна выменяла два возка дров с полсотнею яиц, оказавшихся тухлыми. Аттестат бросили на старой казённой квартире по Миллионной, где вообще всё бросили.
На стуле день и ночь, не слезая лежал Буль, следя стекленеющими глазами в одну точку — на проволоку бывшего когда-то звонка. Нервно вздымалась на груди вылезшая шерсть, вдоль хребта ходил взад и вперёд какой-то комок — собачий тик. Увидев генеральшу, Буль тихонько шевелил лапой, жалобно взвизгивая. Клавдия Алексеевна, согрев дыханием руки, с трудом подымала его и несла в комнату, низкую, холодную, где жили они трое — Буль, генеральша и её сын, Юрий, чахоточный юноша, рисовавший плакаты для цирка и кабарэ.
На ящике у чугунной печки Буль успокаивался и, оскалив беззубую челюсть, смотрел в огонь немигающими глазами. Половина окна пропускала в комнату скудный зимний свет: другая половина, с разбитым стеклом, была забита мешками с соломой. Холодок острой струёй шёл от неё к двери, чуть шевеля шерсть на спине Буля. Генеральша, не снимая пальто, переделанного из генеральской шинели, чистила непослушными руками мёрзлый картофель, варила его в большой жестяной кружке, думала о чём-то, вероятно нерадостном, потому что то и дело по морщинистым щекам текли слёзы в кружку или на уши дога. Буль, неподвижно смотрел на догорающий огонь.
В половине седьмого приходил Юрий. Он долго топал ногами в передней, стряхивая с сапог снег: потом, войдя в комнату, молчаливо целовал матери руку и гладил собаку по вытянутой вперёд лапе. Обедали тоже молча — Клавдия Алексеевна с сыном за столом, сколоченным из досок с тёмно-коричневой меткой «Чай К и С». Буль — на ящике у печки. Когда Юрий проводил рукой по лицу с прозрачной синеватой кожей, генеральша спрашивала, наливая ему в картофельную гущу подсолнечного масла:
— Устал, мальчик?
— Немножко, мама.
Глаза у Юрия были отцовские — небольшие, странно-зеленоватого оттенка, окаймлённые густыми ресницами. Весь он вообще так ярко напоминал всё то, что никогда не вернётся. Каждый раз, встречая взгляд этих родных, так неминуемо явно потухающих глаз, Клавдия Алексеевна против своей воли думала о недавнем, о страшном, об убийстве мужа озверевшей толпой, о разгроме всей жизни, всего смысла жизни. Думала также о том, что через три-четыре месяца Юрий сгорит, умрёт на её руках. Чем больше думала об этом, тем больше были эти думы и тем чаще приходили они. Но нельзя было показать своего отчаяния, и Клавдия Алексеевна старалась казаться спокойной. Только, когда сына не было дома, она, заливаясь слезами, говорила Булю:
— А Юринька скоро умрёт. Что мы тогда будем делать? Буль, Буль…
Буль спал, и генеральша переводила разговор на более ему понятную тему:
— Буль, хочешь на Миллионную? Завтра мы переедем на Миллионную. Юринька там поправится. Юринька обязательно выздоровеет на Миллионной.
И Буль, услышав знакомое название родной улицы, широко открывал круглые глаза. Порой даже на них медленно катилась совсем настоящая, совсем человеческая слеза.
После Рождества Клавдия Алексеевна неожиданно слегла, простудившись на толкучке, где продавала шнурки для ботинок, мазь, резинки. Лежала молчаливо в комнате с разбитым окном, гладила Буля по спине с перекатывающимся тиком. Покорно рассыпались по подушке седые волосы, накрыв белой паутиной старые кружева, накрыв смешную маленькую коронку с вензелем «К Р».
Юрий рисовал дома свои плакаты, кричаще-пёстрые, зазывающие карикатурными руками клоунов, кровавыми губами танцовщиц. До глубокой ночи мерцала на столе керосинка и бегали по картону длинные иссиня-жёлтые пальцы. Набросав кисточкой колпак, цирковую наездницу, китайскую шкатулку фокусника, Юрий оглядывался назад, спрашивая тревожно:
— Ну, как, мамочка? Не лучше?
— Не лучше, мальчик. Горю вся.
Был и доктор, круглый, весёлый старик в черепаховых очках. Он, безпрестанно балагуря, прописал что-то, советовал переменить комнату, хорошо питать больную, обещал наведаться ещё. Но ему не смогли заплатить за визит, и доктор больше не пришёл. А острая простуда отразилась на лёгких Клавдии.
Алексеевны, давно уже нездоровых. Генеральша быстро обезсилела, как-то сморщилась вся, стала совсем маленькой. На истлевших кружевах, на смешной коронке наволочки появились алые пятна крови. Когда Клавдия Алексеевна, задыхаясь в кашле, сжала рукой безжизненную голову Буля и изо рта её потекла пена, смешанная с кровью. Юрий стал на колени у кровати матери и, прижавшись к ней влажным лицом, сказал совсем просто:
— Мамочка, ты ещё не умирай. Подожди ещё, мамочка. Вот мы всё вместе — ты, я и Буль. Нам немного уже осталось. Втроём и перестанем жить — ты, Буль и я.
Услышав своё имя, Буль взвизгнул и замахал обрубком хвоста. Клавдия Алексеевна, отдышавшись, поцеловала руку сына, измазанную синей краской клоунского колпака и алой — её крови.
— Я не спешу, мальчик. Я обожду. Да, всё вместе.
А утром она умерла. Юрий сколотил гроб из трёх ящиков — двух из-под стола, третьего — кровати Буля. Как-то вышло, что как раз у головы мёртвой оказалась тёмно-коричневая метка «Чай К и С». Внутри гроб был обит последним, что нашлось в опустевшем чемодане — скатертью и полотенцем с того же маленькой коронкой.
Когда Клавдию Алексеевну сносили вниз, Буль забился в угол, смотря испуганными глазами. Юрий крикнул ему из передней:
— Буль, пойдём хоронить маму.
Дог выгнул одну лапу, другую, качнулся всем телом и, переваливаясь пополз по ступенькам вниз. Гроб уложили на ручные сани, верёвкой, проходящей через «Чай К и С», прикрепили к полозьям.
Падал крупный предвесенний снег. Позванивали на соседней улице трамваи. Звонкий детский голос кричал на углу:
— Папиросы первый сорт! — и эхо отвечало протяжно: э-в-о. Секретарь домкома и сосед-сапожник, помогавшие сносить гроб, перекрестились и ушли в дом. Юрий, с непокрытой головой, шатаясь от боли и слабости, повёз мёртвую мать по белому полотну снега на кладбище. За санями, за тёмно-коричневой меткой «Чай К и С» медленно брёл Буль, утопая в рыхлом снегу. Когда прихожие останавливались, с грустью или со смехом осматривая странную процессию, Юрий ещё ниже опускал голову. Буль ещё безсильнее полз за гробом.
Оттащить его от могилы не могли: дог лёг на снег, остался на кладбище и замёрз той же ночью.
Юрий умер через неделю. Цирковой осёл, возивший по городу будку с наклеенными на неё плакатами Юрия, отвёз его тело к матери, к Булю в рыхлый пушистый снег, в другой, не наш мир, где может быть, хоть немножко тепло, хоть немного спокойно.
(Новые русские вести. 1924. 14 сентября. № 3222)
II. Дроль
Был он толст неимоверно, близорук до такой степени, что, наталкиваясь на тумбу с афишами или телеграфный столб, снимал шляпу и бормотал извинения. Как-то, врезавшись велосипедом в бредущее по улице стадо коров, он сказал сконфуженно, потирая ушибленное колено:
— Ради Бога, простите, господа. Я, право, нечаянно.
Ходил он переваливаясь со стороны на сторону. Как утка. Говорил нелепым говором — казалось всегда, что в пустой бочке хрипит слабо натянутая струна.
По вечерам в наробразе, где он заведовал какой-то секцией и жил в тёмном чулане, когда расходилась по домам толпа барышень в дважды перелицованных платьях, он долго сиживал у расхлябанного рояля, подбирая плачущие мелодии к стихам Гофмана, которого знал наизусть.
Это кричащее несоответствие — лысая голова на обрюзгшем, будто налитом дремотой теле и хрупкие, тонко звякающие строки поэта-пажа — до слёз смешили наробразских писцов в трижды перелицованных френчах. Регистратор Кувшинников, городской острослов, уверял даже, что Гофман прислал с того света почтотелеграмму, в которой умолял избавить его память от посмертного издевательства.
Фамилия у него была самая обыкновенная — Прокопенко. Таких не по летам распухших, неповоротливых, застенчиво-добродушных людей — превеликое множество в нашей солнечной стране.
Имя его тоже ничем особенным не отличалось — Сергей Григорьевич. Но как-то жена крупного подрядчика Нагорного, бойкая шансонетка из Лиона, знавшая Сергея Григорьевича ещё тогда, когда он был членом окружного суда, сказала во всеуслышание, искренне всплеснув руками: «Comme il est ridicule, cet honne la!» [Как он смешон в своей учтивости! (фр.)]
С той поры, потому ли, что он действительно был смешон, или по провинциальному неравнодушию к французскому диалекту, эта кличка — Дроль — прочно установилась за Прокопенко. Даже уличные мальчишки, вникнув в смысл непонятного им слова при благосклонном содействии того же Кувшинникова, распевали на всех перекрёстках:
Дроля, Дроля, передроля,
Толстопузая фасоля…
Кроме лысины и стыдливой склонности к музицированию, у Дроля было ещё огромное, слишком порывистое сердце. Можно было подумать, что в нём, в неразумном сердце этом, кусочки воска склеены не воском, а старым, острым вином: слишком уж быстро пьянело оно, таяло, покрывая шарообразные щёки совсем молодым, горячим румянцем.
Дроль был влюблён шестнадцать раз, шестнадцать раз подбирал он грустную мелодию к гофманской «Инфанте». Шестнадцать женщин смеялись над ним, передавая друг другу, как по наследству, прекрасное сердце лысого Дроля. Шестнадцать анекдотов рассказывал неутомимый Кувшинников наробразским барышням в дважды перелицованных платьях.
В семнадцатый и последний раз милый, смешной, близорукий Дроль бросил своё близорукое сердце к ногам Елены Ден.
Много прелестных лиц пришлось видеть в ныне потерянном краю, о многих мечталось в душистой тьме родного сада. Но такой огромной красоты, такой пьянящей улыбки пунцовых губ, таких необычайно светящихся глаз никто ещё не видел ни наяву, ни в бреду. Когда Елена Ден, лукаво покрыв плечи старинным золотом волос, заливалась чёткой свирелью смеха, хотелось почему-то долго, глухо плакать, чтобы залили крупные слёзы эту невыносимую красоту, чтобы померкла она, слишком дразнящая, хотелось далеко-далеко унести, затаить, спрятать его, этот звёздный подарок Бога тёмной земле…
Мудрено ли, что Дроль бросил себя всего этой семнадцатой и последней?
Елену Ден окружала шумная свита молодёжи: бывшие офицеры, бывшие студенты, просто бывшие люди — писцы, регистраторы и делопроизводители семи учреждений.
По установившемуся этикету, шутливому, но строго соблюдаемому, у «королевы» ежедневно дежурил кто-нибудь из свиты по назначению её величества. Дежурный посылался в безчисленные очереди, мыл за королеву полы в красноармейских казармах, докладывал о новых декретах, защищал квартиру от уплотнения и слушал печальные песенки Вертинского, которые она исполняла мастерски.
Почему-то так вышло, что чаще всех у прекрасной Елены дежурил Дроль. Он с одинаковой радостью, почти с восторгом чистил у её дома снег, аплодировал ноющей грусти Вертинского и часами простаивал у лавки № 7, откуда Елена получала паёк.
Его называла в глаза «мой верный паж», за глаза — «этот лысый дурак». Лысый дурак служил своей семнадцатой последней, вероятно, не хуже самого идеального средневекового рыцаря. Служил, зная, что совершенно даром разбрасывает он свою стареющую нежность. Он был нескучен только тогда, когда молодыми, полными огня пальцами играл Скрябина, Рахманинова, Метнера на прабабушкином пианино Елены, чудом избежавшем национализации. Играл он с захватывающей глубиной, не по-дилетантски оттеняя все особенности новой музыки. Вне этого он был незаметен, молчалив, и, пожалуй, жалок.
В городе над Дролем посмеивались. Елена зазывным смехом встречала каждую, нередко грубую шутку своего двора, углубляя тайную боль верного пажа.
— Дроль, поцелуйте мне руку! — капризно говорила она, играя изумительными озёрами глаз.
Дроль порывисто вскакивал, но точёная рука пряталась в турецкие шали Елены.
— Какой вы смешной, Дроль… Заплачьте, а потом поцелуйте…
У него долго дёргалось лицо, нелепо сжимались глаза, но слёз не было.
— Не умею. Всё, что угодно, только не плакать, хотел бы… Свита с большим участием хлопала его по плечу, советовала поступить на сцену:
— Там, знаете, в два счёта плакать научат… Будете всё время у королевы руки целовать…
А Елена, положив на маленькую ладонь золотистую голову, смеялась так нестерпимо-хорошо, что хотелось плакать. Не для рук, а так, просто… От безсильной и безцельной нежности хотелось плакать…
Когда над испуганным городом заныли снаряды, торопливо рассыпалась дробь пулемётов, Дроль, конечно, был в маленькой густо заставленной мебелью квартире Ден и, стоя у окна, докладывал Елене.
— Утром был разведчик от них… от немцев… гайдамак какой-то украинский, с оселедцем на бритой голове… Говорил, что сегодня ночью обязательно войдут в город. У большевиков паника…
Вишняков, бывший ротмистр, а теперь машинист финотдела, поднял тщательно причёсанную голову и спросил насмешливо:
— А вы не боитесь, Дроль?
— Чего?
— А вот стрельбы! Ведь очень страшно. Ещё убьют, пожалуй, а? Отойдите лучше от окна. Слишком уж вы заметная мишень.
Дроль открыл окно и высунулся в него, опираясь локтем на подоконник.
У Елены лукаво поднялась бровь.
— Прогуляйтесь, пожалуйста, Дроль, до собора и обратно и высчитайте мне, с какой, приблизительно скоростью стреляет немецкая артиллерия?
Уже вдогонку ему Вишняков крикнул:
— Да поживее! Получите Георгия…
Небо, как огромный котёл, бурлило, разбуженное орудийным гулом. Ежеминутно вздрагивала мостовая. Где-то совсем близко, за грязной рекой, трещали винтовки, выбрасывая вместе со свистящими пулями тысячеголосое эхо. Низко плавали дымки. На улице, как в четыре часа утра, было пустынно и тихо. Изредка проносились на заморённых конях красноармейцы ещё позавчера эвакуировавшейся комендатуры да плелась по пятам собака с перебитой лапой.
Дроль без шляпы, с крепко сжатыми зубами, свернул за угол, к белевшему в дали собору, у булочной с качающимся кренделем, глухо шлёпнулся снаряд.
Разорвался он не сразу, будто думал, стоит ли ради какого-то облезлого кренделя так шуметь. Потом прыснул металлическим звоном и подбросил вверх часть деревянного тротуара, угол дома, камни, осколки кренделя. Собака с визгом шарахнулась в сторону, мимо обсыпанного мелкой пылью Дроля.
В окне соседнего дома показалась встревоженная женщина. Она кивнула головой и крикнула в форточку:
— Сергей Григорьевич, вы с ума сошли?
— Сошёл… — смущённо отозвался Дроль, направляясь к собору.
На обратном пути артиллерийский обстрел был менее част, но ураганный огонь пулемётов хлестал воздух с необычайной силой. Видимо, силы наступающих стягивались к центру. Вдоль улицы, тонко воя, лилась струя пуль.
Только случайно можно было избежать этого, дождя, и Дроль шёл наугад, втягивая голову в воротник тужурки, переделанной из вицмундира.
В зияющей бреши булочной стоял конный красноармеец. Он с любопытством оглядел Дроля и остановил его.
— Нешто тебе жисть надоела? Путаешься издеся. Скидывай сапоги! Часы есть?
Дроль сел на расщеплённый край тротуара и поднял ногу. Близорукие глаза светились странной, мигающей радостью. Левая рука снимала сапог, правая гладила рассыпавшиеся куски кирпича.
— Да ты, видать, юродивый… Иди, братишка, домой, а то, ей-Богу, убьют, — сказал всадник и, пригнувшись к седлу, поскакал в гору.
Елена встретила Дроля с изумлённой улыбкой. Показалось ли только, или в самом деле в уголках небывалых глаз всколыхнулся испуг, когда она спросила, стоя у двери:
— Вы живы? Я так безпокоилась… Бедный вы мой… Дроль смущённо подошёл к ней.
— Двадцать девять выстрелов… в десять минут… Кажется, шестидюймовка.
Он сел в кресло и задымил, то сжимая, то разжимая пальцы левой руки.
У него не было её раньше, этой лихорадочной игры коротких, потрескивающих пальцев. Бывший ротмистр Вишняков в тот же день рассказал свите о нелепой привычке этого старого дурака: с ним сама Елена разговаривает, а он на тужурке, переделанной из вицмундира, какие-то бешеные мелодии разыгрывает.
Спустя неделю Елена скакала в мужском седле рядом с неестественно стройным немецким лейтенантом. Дроль немигающими глазами следил за тонким хлыстиком в тонкой руке, за прядью спелой ржи под синей вуалью. Сливались в радужный круг золотые и синие пятна, и что-то большое хотели сказать влажному стеклу прыгающие по нему пальцы левой руки Дроля.
Когда рыжий полковник в жёлтых крагах, с Железным крестом на горделиво выпяченной груди, знавший по-русски только одно слово — «випороть!», танцевал с Еленой вальс в общественном собрании, легко скользили маленькие ножки под громыхающую музыку баварского оркестра, Дроль мучительно тяжело дышал в соседней комнате клуба, близоруко всматриваясь в раскрытую дверь. И так же лихорадочно стучали пальцы левой руки по изодранному сукну биллиарда…
Ранней весной, сейчас же по уходе немецких войск и гетманской вирты, Елену Ден арестовали за связь с немецкой контрразведкой и военный шпионаж.
Обвинение было вздорным с начала до конца. Но если бы девушку с незабываемыми глазами постигла даже заслуженная кара, разве мог «мой верный рыцарь» не обивать порогов особого отдела, моля о пощаде? Разве мог он, ничего не достигнув, не написать в ревтрибунал о том, что это он, Дроль — агент германской контрразведки и шпион, что он уговорил Елену взять вину на себя, думая, что её, как женщину, пощадят…
Смешной, ласковый Дроль, не говоривший по-немецки, боявшийся, как огня, всякой политической игры, влюблённый только в королеву и Гофмана…
На масленице, в непогожую тёмную ночь, Елену Ден расстреляли. Расстреляли и Дроля за сообщничество, за слишком позднее раскаяние.
В тюрьме он окружил Елену таким тоскующим вниманием, такой трепетной любовью, что бывший ротмистр Вишняков — свидетель по делу Ден и тоже приговорённый к расстрелу — сказал ему в исцарапанной пулями камере, с трудом раскрывая разбитый на допросе рот:
— У вас большая душа, Дроль… У вас сердце героя, Дроль… Может быть, это бред… у меня стон в голове… может быть, вы — святой! А мы смеялись… а мы… я горжусь знакомством с вами, Дроль!..
Вместе с ними в ту тёмную ночь вели ещё девятерых. У каждого на плече — лопата, у каждого в глазах — удушливая рябь ужаса… босиком, с непокрытой головой…
Дроль нёс две лопаты — свою и Елены, копал могилу на двоих. Елена с перекошенным лицом, сдавила ему горло обеими руками, мешая рыть промёрзлую землю. Дроль покачнулся немного и шепнул, баюкая кого-то нелепым тенором — последний раз в пустой бочке прохрипела струна:
— Ну, разве можно бояться, девонька моя?.. Ну, разве надо?.. Я люблю тебя… я же здесь…
Четыре пули с коротким стуком врезались в Дроля. Он устоял над могилой, прикрывая обезумевшую Елену. Пятая свалила его в яму. Шестая раздробила локоть Елены, седьмая — голову…
Нелюдимо закричало эхо. Передний красноармеец поднял винтовку и с размаху ударил прикладом по волосам спелой ржи.
— Сдыхай! Орёт ещё тут…
И, повернув голову назад, спросил сердито:
— Усё?
(Рижский курьер. 1923. № 801).
III. В паутине
С ней мне не было страшно. Совсем не страшно. Она спала рядом со мной, на соломе, широко раскинув худенькие руки и опрокинув голову так, как будто над нами дышало синее-синее небо с цепочкой журавлей, за которыми хотелось следить.
А неба не было. Грязным полотном висел потолок полуразрушенной избы. Задымлённые нитки паутины медленно спускались вниз, когда на чердаке гудел ветер. Просачивался он сквозь щели стен, шевелил ломкие стебли соломы, и серое кружево паутины снова льнуло к потолку.
Давно уже не было неба.
Когда-то — может быть, вчера, может быть, в прошлом году мы вышли из дому на север. Вышли солнечным утром, бросив никому уже ненужную усадьбу, где, говорят, венчался на царство Стенька Разин, сидя на прабабушкином клавесине. И клавесин бросили, и изрубленный топорами киот в пустой детской, и труп лошади на балконе с покосившимися колоннами, и много маминых слёз на ступеньках низкого крыльца.
Солнечным утром прошли мимо мёртвого села над огневым простором Волги, а вечером в незнакомой и тоже безлюдной долине почему-то умерла няня. Надо было похоронить её в тёплой земле, белую её косынку расстелить вместо креста и написать на ней: «Здесь покоится няня, родная наша и верная».
Но сказал Андрей Иванович, крепко сдавливая ладонями сумку с хлебом:
— Рыть могилу долго. И нечем. Надо идти дальше, каждый час дорог. Нянюшка, да приютит тебя Господь в селениях праведных.
В кожаной сумке хранилось наше последнее: окаменевшие лепёшки из ржи и проса. По зерну собирали мы хлеб наш насущный в птичьей клетке, по зерну размалывали его солнечным утром, когда, бросив все, всю жизнь бросив, ушли на север.
Надо было идти. Мы поцеловали маленький лоб и сухую, жилистую руку, нестройным хором пропели «вечную память» и пошли по росистой траве, с трудом поднимая ноги.
Я шёл рядом с ней, с Люкой, поддерживая её за острый локоть, думал о чём-то большом и сытном. И вдруг Люка крикнула маме:
— Няню найдут и съедят.
Острый локоть выскользнул из моей руки, колыхнулось зелёное платье. Я хотел ответить и засмеялся так громко и хрипло, что тёмный испуг взметнулся в маминых глазах, тусклых, выплаканных. Она поскользнулась и упала, срывая с плеча Андрея Ивановича охотничью сумку с хлебом. Качнулась соломенная шляпа на удивительной, почти квадратной голове.
— Не надо, слушай…
Кто сказал это — не помню. Но мы вернулись к няне, долго рвали траву, цветы какие-то, сочные листья, стебли, засыпая ими ещё не остывшее тело.
Зелёная душистая горка выросла над няней. Издали стогом свежего сена казалась эта могила.
Так не найдут.
Потом опять море скользкой травы, изнемогающая мама, незасеянные поля, пустынная дорога куда-то, едкая пыль, ранний рассвет, опять ночь, пыльная лента дороги, вымершие деревни.
Извилистым рядом гробов стояли избы. Ни собак, ни петухов, ни ветра. Тихо. В первой избе — мёртвый старик. Во второй, на лавке — голая девочка с прокушенной нижней губой. Андрей Иванович говорил, что у неё отрезана нога. Не знаю. В третьей.
В третьей мне неожиданно сдавил горло спрыгнувший с печи парень с вышедшими из
орбит глазами. Он дрожал весь, быстро вышлёпывая изо рта одно и то же:
— А ты хлеба принёс?.. А ты хлеба принёс?.. А ты…
— Мы тоже за хлебом…
Напрягая последние силы, Андрей Иванович ударил его в грудь. Парень грохнулся на пол и затих. Люка стала на колени, дрожащими руками закрыла остекленевшие глаза.
— Прости нас, бедный, милый. Прости. У нас только кусочек, немножко, а нас четверо. Опять пыль, опять пустые поля, безлюдные улицы сёл.
Солнечным утром вышли мы на север, неведомый, манящий, где в выжженной земле ещё зрели колосья, где чужеземцы с сухими бритыми лицами раздавали так хорошо хрустящие под зубами лепёшки, много-много риса, банки с консервированным мясом.
Солнечным утром вышли мы к хлебу и тихим, лиловым вечером вползли в полуразрушенную избу с узорчатой пряжей паутины.
Съели последний комок затвердевшего хлеба, жадно собирали крошки. Потом, ползая по двору на коленях, вырывали зубами жестокий кустарник; чешуйчатые листья, сочные корни, пахнувшие мятой. Потом затихли на глиняном полу.
Опускалась и снова льнула к потолку паутина. Гулял на чердаке ветер.
Мы умирали на глиняном полу.
С ней, с Люкой, случайно встреченной в первый день нашей дороги на север, случайной любимой, мне не было страшно.
Ещё вчера, поняв, что ползти дальше нет сил, мы с огромным трудом вбили шест у хлопающих ворот, обмотали его зелёным платьем девушки, наверху повесили платье Андрея Ивановича. Это был наш якорь, наш маяк, нелепое знамя нелепой надежды: может быть, кто-нибудь заметит, спасёт.
Разрывая на узкие полосы платье, Люка сказала мне так, как могла говорить только она, славная, нежная:
— Вы не думайте. Если не думать, не хочется есть. Только трудно стоять, да. Мы ляжем. Здесь тихо, тепло. Мы отдохнём… небо в алмазах…
Теперь она спала рядом со мной на истлевшей соломе, и на грязном полотне потолка искала алмазы. Их не было, их не могло быть, кротко мерцающих звёзд, но строго смотрели вверх широко открытие глаза.
Я сжимал в кулаке заветную корку хлеба — если бы они знали… Я выкрал её из охотничьей сумки. Отламывал по крохотному кусочку, подносил её ко рту Люки.
Только для неё я вырывал жизнь у матери, у хрипящего на пороге Андрея Ивановича. Только для неё, разламывая хлеб, дрожа над ним судорожно, я берёг своё богатство от самого себя и, протягивая его к полуоткрытому рту девушки, с суровой болью закрывал глаза.
Но крепко сжимались розоватые зубы, я не мог вдавить в них комков ржи и проса. Мелкие крошки скатывались по опрокинутому назад, такому острому, подбородку на солому, на пол, на оголённую детскую грудь. Люка уже не могла есть.
И почему мне было так радостно, умирая, говорить эти совсем не скорбные, совсем не похоронные слова?
— Они не знают, что ты — невеста. Мне так хорошо. Моя невеста. Вот отдохнём, а на поле — солнце. Усадьба, где Стенька Разин. Мама благословила уже. Видишь, церковь. Звонарь такой седой, сердитый. Но это ничего. Здесь покоится няня. На ещё, у меня много, целый фунт, шестьсот пудов, миллион. Почему ты не…
Падали крошки на солому, на глиняный пол. Серебряной парчой полыхалась паутина. А ветер пел. Пел ветер.
— Мы будем ужинать на балконе, — говорил я, плача от радости,- долго, две недели. Все ужинать, ужинать на балконе, у колонн. Балкон… Балтийское. Бальмонт. О, моя девочка, о, моя ласточка, в мире холодном с тобой… На хлеба, Люка! Ты уже спишь, родненькая? Ну
спи, я ничего. Я так. Плечо мёрзнет? Закрою. Ты не смейся, я поцеловать пальцы. А ветер -гу, гу-гу-гууу. Люблю тебя. Насовсем, навсегда. У меня ещё есть, у меня ещё много. Понимаешь, — булка, и откусить. Она мягкая, а корочка — хрустит. Вот смешно — откусить и потом. корочка. И мягкая. Так ползли часы, дни.
Может быть, этого и не было. Было, наверно.
Андрей Иванович, прижав голову к коленям, покатился по полу. Сверкнуло стекло в сломанных очках, иссиня чёрное лицо прильнуло к глине, слизывая крошки громко хлюпающим языком. Андрей Иванович ущипнул меня за ногу и улыбнулся.
…Шляпу его на шест, маяк — решил я. Вот хорошо. Шляпа… и засмеялся трудным кашляющим смехом.
— Я, Андрей Иванович, женюсь. В половине второго. Мама уже. Это ничего. Будете шафером…
Он торопливо сделал из соломы тонкий жгут и замахал им, качаясь на согнутых коленях.
— Имею честь. Профессор санкт-петербургский и ладожский. Необычайно. Чайно. Пекин, Нанкин и Кантон сели рядом в фаэтон. Хо! Нобелевская премия — мне. Девять лет я искал. И вот. Пожизненный памятник должны…
— Мама!
За спиной застонало что-то, зашумело.
— Ещё живу, мальчик. Ты?
Я, как Евангелие, поцеловал спутанную косу Люки.
— Тоже. И она, живая. Мы не умрём, мама. Я, мама, люблю её. У меня ещё есть…
Андрей Иванович вытянул квадратную, прыгающую голову и сказал, быстро вращая мутными зрачками:
— Открытие: Бога нет. Это перевирает. Я искал, нашёл: нет Бога…
Сведённая судорогой рука затряслась у стены. Нечеловеческой болью хлестнул тишину крик:
— Повесили Бога! Я открыл: на дыбе — Бог.
Он изогнулся, пополз к девушке.
— Трупоед, людоед, людовед. Ладожский… Професс. фес. а у той — отрезана нога. Ели ногу. Хотите. хи… руку. мясо.
Я приподнялся на локтях и упал на Люку, обнимая холодеющие, неподвижные плечи. Гладил опрокинутый назад лоб, открытие глаза, щёки и говорил ему, в сломанных очках:
— Пошёл вон, милый. Ну ты видишь же. Пошёл вон… Мама, он хочет… Андрей Иванович, хрипло дыша, покатился к порогу.
— Шутя… я же не… Вы ошиблись. Ошибся… Мне бы раз только, раз… Немножечко… Солнечным утром вышли мы на север. Солнечным днём нас нашли в полуразрушенной избе с узорчатой пряжей паутины.
Странные, отрывистые речи рассыпались в мёртвой тишине. Почему-то внесли к нам маяк наш, надежду нашу — длинный шест с соломенной шляпой наверху. Подымали безчувственную маму, дымили сигарами.
И никак я не мог понять, почему сошедший с ума Андрей Иванович плевал в несгибающегося старика с длинным сухим лицом и кричал ему, показывая на Люку:
— Открытие… Хи… А она уже… пахнет. Третий день молчит… Я хотел…
Старик вздохнул, направляясь ко мне.
А я плакал так, как плачут дети, вытирая кулаками слёзы. Плакал, падая на пол, стуча разрывающейся головой в закопчённые стены, плакал и просил, просил, задыхаясь, захлёбываясь:
— Ну встань, Люка! Встань. Нам же в церковь. Встань, лепёшки здесь. Рис. Уже не надо думать. Встань!
(Рижский курьер. 1924. № 978).
IV. Огнь пожирающий
Задние колёса вагона скрипели очень подозрительно. Дребезжащий тягучий звук надоедливо отдавался в углах тоскливым всхлипыванием. Может быть, перегорала ось.
Впрочем, Фомка говорил, что железо ни за какие двадцать не горит, и всё это господские выдумки. Был он очень умён, этот огненно-рыжий толстяк с недавно ампутированной рукой.
Иногда весь вагон подпрыгивал. Лязгала тогда ржавая крыша теплушки, с треском раскрывались двери. Потом, успокоившись, снова подозрительно скрипели задние колёса.
У раскалённой докрасна чугунки, закрыв глаза, сидел Папаша. Как его звали по-настоящему — никто не знал. Влез он в вагон на станции Лозовой, просунув сперва огромную плетёную корзину с пожелтевшими от времени газетами. Семён Ткаченко, старший унтер, газетами растапливал печку, а в корзине спал Чёрт, всклокоченный пёс неизвестной породы. Его тоже подобрали на Лозовой.
Закрыв выцветшие глаза, Папаша сидел у печки и жевал консервную воблу, сплёвывая кости в огонь.
Облитый соусом хвост шлёпнулся на раскалённый чугун, и по нарам серой волной прошёл чад.
— Хочешь, дед, я тебе морду набью? — предложил Фомка, высовывая голову из-под шинели.
— Вони-то, вони сколько. И не заснёшь. Не нажрался за день, что ли?
Папаша осторожно выплюнул кости в банку и выбросил её за дверь. На минуту колыхнулась узкая, засыпанная звёздами полоса ночного неба. Морозный ветер ворвался в теплушку. Тявкнул в корзине Чёрт.
— От сволочь, просты Господы! — отозвался старший унтер и стал закуривать, нетерпеливо крутя колесо зажигалки. — Жарко, так ты сигани, Папаша, с вагону униз головой. Усё одно чадишь тольки.
Старик подбросил в печку углей. Потом сунул что-то в рот, торопливо проглотил и хлебнул кипятку из чёрного от сажи чайника.
Оранжевый язык огня лизнул заиндевевшую дверь, унтерские ноги, приплюснутое у висков лицо Папаши с заблиставшими вдруг глазами.
Прыгнул вагон. Выругался спросонья Фомка. Двумя ленточками качнулся галстук папаши: грязно-жёлтый шёлк с красными Божьими коровками.
Засунув под люстриновый пиджак Божьих коровок, старик чихнул, резко качнув головой. Известный всему эшелону котелок — рыжий, весь в сальных пятнах — покатился по заплёванным доскам.
Чудесный головной убор этот никогда не снимался. Впервые блеснул жёлтый череп, увенчанный тёмно-бурыми волосами на макушке. Они свисали на затылок вьющимся пучком.
«Почему я его так ненавижу? Ведь глупо это.» — подумал корнет Чубеко, с трудом передвигая раненную ногу. Подумал и бросил на пол «Братьев Карамазовых» с фомкиными каракулями на переплёте: «Хто ето прочитаит значалу до конца так тот ишак. Зпочтением Фома Антонович Горликов».
Книгу дал корнету случайный попутчик — фельдшер, похожий на херувима юноша, весь в льняных локонах. Уходя из вагона, он украл у Ткаченки мешок с вещами. Утром унтер, прочитав главу из Евангелия, что он делал каждый день, торжественно предал фельдшера анафеме.
— Смотрю вот сейчас на ваш череп, — сказал криво улыбаясь Чубеко, — и меня тошнит. Чего вы не спите, спрашивается?
Папаша вздохнул.
— Безсонница. Мысли всякие в голову лезут. Да и негде.
— Мысли? Поздно, знаете. Надо было раньше. Вообще, на вашем месте я давно бы повесился. Честное слово. Погадили, можно сказать, на славу.
Снова качнулся вагон. Покрыв шинелью голову соседа, встал Фомка. Он старательно скрутил цигарку и подошёл к чугунке за огнём.
— Ну и навонял же ты, дед, аж глаза колет. Сколько часов?
Старик вынул серебряную луковицу и долго всматривался в циферблат.
— Семь минут одиннадцатого. Мои, кажется, отстают.
— Перекрестись три раза и выкинь.
Когда Фомка улёгся и чётко запылала багровая искра папиросы, Папаша снова и торопливо проглотил что-то, пригнувшись к полу. Корнет раздражённо ударил кулаком по нарам.
— Не отворачивайтесь, дорогой мой, поменьше стеснений. Будьте, как дома. С пелёнок лгали, будьте честными хоть теперь. Весь вагон знает, для чего вы глотаете сухие дрожжи, запиваете их водой. Собственный винокуренный завод, изготовление водки домашним способом.
Видимо, слова Чубенко очень смутили старика. Он поперхнулся и закашлялся, положив руку на Божьи коровки.
— Я всё мёрзну. Это согревает.
— Ага, согревает. Какой вы мерзавец. Вы, ей Богу же, мерзавец. Будь вы помоложе, я сбросил бы вас на полотно.
Горящие неестественным светом глаза Папаши недоумённо открылись. Он был уже слегка пьян.
— За что? Корнет привстал.
— До сих пор вы этого ещё не поняли?! За то, что вы исковеркали мою жизнь.
— Я, вашу? Что-то… н-не понятно…
— Да, именно вы, и именно мою. Вы исковеркали много жизней, но пусть другие призовут вас к ответу. Я говорю о себе, о сём, что нестерпимо болит. Вы запытали до смерти мою жизнь, а она так нужна мне. Она одна у меня, последняя. Чистая ли, грязная — это не ваше дело, но она моя, только моя, и никого другого. А вы бросили её в кровь, которой я не хотел, заставили её метаться по стране, разрушенной вами, слышите, вами! Моя жизнь, Господи!
С тихим свистом дрожали оранжевые угли. Старик дремал.
— Кто же мог думать, — проронил он — что всё это так выйдет.
О, конечно, в парижских и женевских кабаках вам снился рай! Но даже — рай. Пусть даже вы переселили бы небо на землю. Но и в таком случае, кто вам дал право, кто, я вас спрашиваю, дал вам право готовить для меня этот рай? А если я не хочу его, что тогда? Если мне дороже земля, которую не вы мне дали, не вам и отнимать её. Ведь не о себе же вы заботились в подпольных притонах, а о потомстве, благодарном потомстве.
Забыв о ране, корнет вытянулся во весь рост, застучал указательным пальцем по косяку двери.
Ставший вдруг гортанным голос перешёл в страдальческий крик, от которого зашевелились затушёванные мраком фигуры на нарах.
— Я — потомство. Я один из тех, ради кого вы убивали царей, министров, старших и младших дворников — кого вы только не убивали! Ради кого вы всех проституток и сутенёров обучали революции, а потом выпустили эту вшивую дрянь на Россию, как бешеных собак. И вот я, благодарный, чёрт возьми, потомок, я хочу наконец знать — разрешал ли я вам — гадить моё будущее или не разрешал? Моё, слышите, моё будущее, мою молодость, мою жизнь, мою семью, мою родину? Давал я вам право, пророк вы базарный, на моих нервах, на моей крови играть в вашу вонючую революцию? Нет, не давал! Не давал я, не давал! Почему же в таком случае…
Корнет, прихрамывая, подошёл к чугунку. Голова его тряслась в нервном припадке.
— Почему вы, пьяная балда, закопали меня в землю живьём? Облагодетельствовать хотели, голубчики? На гуще кофейной гадали — вот, мол, не жизнь, а масленницу сработаем, а вышел — сортир. Ну и копайтесь в нём, но я-то тут при чём? При чём я, Боже мой, Боже?!
Немигающими глазами смотрел Фомка на Чубеко. Текли по мертвенно-бледному лицу корнета частые слёзы. Падали они на искрящийся круг печки, шипящим дымком прыгали вверх.
Папаша, ёжась, встал с ящика. Рука его почему-то опустилось на сваленный у двери уголь.
— Н-не по адресу… того. Обратитесь к большевикам. Это они. Я вообще-то с вами… Зацепив локтем чайник, корнет упал на костлявые плечи в люстриновом пиджаке, затряс
их в безудержном гневе.
— Вот… Большевики? Заяц ты подлый. Большевики? А кто им уготовил путь, а? Ты. Размозжить тебе голову о косяк, швырнуть на полотно? Швырнуть?
Нежданно сполз с нар старший унтер. Он снял трясущиеся руки с люстринового пиджака и, минуту подумав, вытер корнетово лицо полой шинели. А когда усаживал ставшего покорным офицера на покрытый попоной ящик, сказал покровительственно-строго:
— Вы хуч и хосподин корнет, а дурнее Хвомки.
— Сам дурак! — весело отозвался Горликов.
— Ноги лишимшись, а тоже туды — балачку заводить. Охота з якым-то каторжником сципляться. Ну его к бису. Папыросу дать?
У стены, где особенно резко жужжал колёсный скрип, с трудом сел на нары военный чиновник, Будков, из псаломщиков, третью неделю умирающий от какой-то странной болезни, покрывшей всё его тело гнойными волдырями. Будков приложил горящую щеку к заиндевевшим доскам и заговорил в безпамятстве:
— А снилась мне, Аннушка, церква. А на церкве то, будто радуга — яко знак милосердности. И говорит, будто, Дух Святой: возьму, говорит, Будкова, военного чиновника, и где же праведные упокоются. И подняла ты, Аннушка, оченьки свои, Духу Святому ответствуешь: воля Твоя, Господи, да исполнится и на небеси, и на земли. И представился, будто, Аннушка, военный чиновник Будков. А радуга на церкве той в огонь пожирающий превратилася.
Фомка с опаской перекрестился.
— Кончается, братцы. А Аннушка — баба его. Окромя того, мальчишка годовалый остался, Мишутка. Когда ещё в памяти был, рассказывал. Я, говорит, Аннушку, больше России люблю, а в то пошёл за белыми сам, по доброй воле, значит. Карточку показывал. В жисть таких не видывал: красавица и есть.
По правую сторону полотна послышались выстрелы. Хрипло заревел паровоз… Ткаченко встревоженно прислушался.
— Недалёко. Может, верста, а то и меньше.
Вздрагивая всеми своими суставами, резко замедлила ход тёмно-бурая гусеница эшелона. Звякнули жалобно буфера.
В дверь ударили прикладом, и чей-то звонкий голос крикнул:
— Выходи!
Разрыв уголь, Ткаченко вытянул сколоченную из оглоблей лесенку и спустил её на полотно. По ней осторожно сполз в заледеневший сугроб Чубеко и, прихрамывая, подошёл к соседней платформе.
— Кто это стреляет, Петя? Тот же звонкий голос ответил:
— Так то махновцы, господин корнет.
По насыпи взад и вперёд двигались тени. У моста, где клубы пара выбрасывал паровоз с заваленным шпалами тендером, кто-то захлёбываясь давал распоряжения выскакивающим из теплушек раненым.
— Без паники! Тяжело больные оставайтесь в вагонах. Два пулемёта на первых платформах, три на последней. Зарядить винтовки! Кто там, чёрт возьми, стреляет? Поручик Долбин, вам я говорю или нет — не стреляйте без команды!
Справа, у запорошенной снегом реки, смутно блеснул огонёк. С воющим свистом пронеся снаряд. Разорвался он шагах в пятидесяти от замыкавшего поезд вагона. Вкладывая озябшими пальцами ленту, вихрастый пулемётчик Петя склонился над Максимкой, привинченным к платформе.
— Ого, и пушка у братишек нашлась. Жаркое будет дело, господин корнет. Покажем и мы кузькину мать. Помирать, так с музыкой, верно?
С усилием закрыв затвор — как-то попала в винтовку угольная пыль — Чубеко насмешливо окликнул Папашу.
— И вы тоже здесь? По-моему, это непоследовательно. Подумайте вы, старый социал-революционер, по махновцам будете стрелять. Забавно! Ведь эта банда тоже за землю и волю. Или — воля волей, а шкура шкурой? Эх вы, головотяп российский!
Съёжившейся у пулемёта старик ничего не ответил. У другого пулемёта старший унтер, отмахиваясь от колкого снега, читал наизусть второе послание к иудеям. Однорукий Фомка, опустив дуло на край платформы, сказал участливо:
— А Будков очнулся. Будто, вся смерть прошла. Я, говорит, за белых Аннушку с дитём оставил, так помирать должен с вами заодно. Да силы в ем совсем нету, на уголь и упал.
Медленно заскрипели колёса по белым полоскам рельс. С тендера в синеватую мглу хлынула пулемётная струя. С реки ответили частой дробью винтовок. Когда вагоны загудели по мосту, на прибрежный холм вылетели две тачанки. Сзади них зажглась искра, другая. В грохоте выстрелов прорывались неистовые крики:
— Кадеты… Сдавайтесь… золотопогонники…
— Онники…. — отдавалось в степи.
Взвизгнул паровоз, рванулся вперёд. С платформы лихорадочно защёлкали пулемётами. Кто-то бросил гранату, брызнув ослепительным заревом, она на миг осветила тачанки на покатой насыпи.
Злобно крякнув, Петя быстро направил пулемёт влево, всем телом лёг на равнодушно постукивающий аппарат смерти. Веер пуль врезался в группу подбежавших к полотну махновцев, опрокинулась тачанка. В зареве гранат, которые с соседней площадки безпрерывно бросал старший врач санитарного поезда, было видно, как покатились вниз тела нападавших.
Бешено скрипели колёса. Сливаясь с эхом стрельбы, морозный ветер леденил пальцы. Знакомое опьянение борьбой снова натянуло нервы Чубеко до того, что, казалось, слышит он сумасшедшее биение всех сердец, видит, как пылают зрачки всех глаз в этом летящем по равнине снега и смерти эшелоне.
Казалось простым и понятным, казалось совсем не страшным, что однорукий Фомка, скрючившись над винтовкой, с остервенением рвал курок и, после каждого выстрела, кричал восторженно:
— А любо, господин корнет. Ох, любо! Пли! Хватил? Пли, дрянь!
Казалось естественным, что Папаша стоя стрелял в синеватую мглу. Давно уже была пуста обойма в винтовке старика, давно уже щёлкал его курок по пустым гильзам, но, качаясь на прыгающей платформе, он по-прежнему целился куда-то, по-прежнему надтреснутым голосом говорил кому-то:
— Так-с, пальнём. Так-с.
Как было чудесно и ясно и то, что Ткаченко дырявил своим пулемётом не только оставшегося позади врага, но и всё, бешено плывшее перед глазами: железнодорожные щиты, шпалы, сугробы снега, синеватую, искрящуюся мглу.
Сразу утихла пальба. Уже Петя снял английскую фуражку, вытирая вспотевший лоб, когда оттуда, с потонувшей вдали реки, прорезая воздух тонким ножом, упал снаряд.
Упал на крышу соседнего вагона, где умирал военный чиновник Будков, где спал всклокоченный Чёрт. Папаша как-то растерянно не то уронил, не то бросил винтовку. Корнету вдруг вспомнилась оранжевая в чёрную полоску коробка папирос «Фат».
«Курили их тайком на переменках в сторожке гимназии… Сейчас разорвётся… А классный наставник Владимир Павло…»
Разметав ржавое железо, испорошив гнилые доски, снаряд окутал теплушку и платформу едким дымом. Стеклянный грохот разрыва вибрирующей волной поплыл над заснеженной степью.
Когда ветер сдул с платформы дымку, мёртвый корнет лежал у изломанного пулемёта, тесно прижавшись окровавленной грудью к люстриновому пиджаку старика. Раздробленная осколком голова Папаши билась о плечи Чубеко. Запёкшиеся куски рыжего котелка прилипли к вискам. Старик, ловя судорожно открытым ртом морозную пыль, шептал мёртвому корнету:
— Понял я… И искупил… Оба умер… мерли… Пальнём… Так-с…
Английская фуражка Пети повисла на расщеплённых досках. Его самого, старшего унтера и Фомку, ударив о борт платформы, снесло на полотно.
Впереди разгорающимся пламенем горела теплушка. Монотонная музыка метели глушила последние крики военного чиновника Будкова и мучительный вой Чёрта.
Эшелон, как раненная птица, из последних сил нёсся вперёд.
Задние колёса охваченной огнём теплушки по-прежнему скрипели очень подозрительно. Может быть, перегорала ось.
Впрочем, Фомка говорил, что железо ни за какие двадцать не горит, а всё это господские выдумки.
(Былой нарвский листок. 1925. 24, 28 марта. Новые русские вести. 1925. 22-24 марта. № 377—379, под названием «В теплушке»).
V. Чудо
Говорили о чудесах. Одним то или иное невероятное происшествие казалось простым стечением обстоятельств, игрой случая. Другие усматривали в нём руку Высшей Силы.
Равномерно и глухо катило ночное море шумные волны свои к затерянному на просторе острову. Круглый, оранжевый щит луны, казалось, чуть колыхался в вышине. Отражение его в воде широким снопом подбегало к нелюдимым скалам, взбиралось на них, роскошно горя на иглах одинокой сосны. Тени от скал мнились тенями покойников. Далеко на море тревожно выла сирена.
И лунный щит, и каменные мертвецы, и вопль сирены давили сердце непояснимой, только в безлюдье знакомой таинственностью. И под этой сладкой и грустной тяжестью ещё разительнее были рассказы о чудесах.
Раскладывая костёр, страшную историю о богохульнике-звонаре, убитом упавшим на него колоколом, рассказал Ситников, безногий доктор в забавных черепаховых очках. Помолчали.
Сухой хворост горел веером. Доктор подбросил сучьев и вдруг поднял голову, внимательно к чему-то прислушиваясь.
— Слышите, господа?
Вокруг острова была мёртвая тишина. Но с вышины, от лунного щита явно доносился колокольный звон. Низкий гул тяжело спускался в воду.
— Поблизости нигде церквей нет, — сказал я недоумевая. — Может быть, это дальнее эхо?
— Ближайшая отсюда колокольня — километрах в тридцати, — сказал кто-то. — И потом, почему звон не со стороны, а сверху?
Снова заговорил доктор:
— Только что рассказывал я о звонаре. И вот — звон… Просто самовнушение. Постарайтесь на минуту отвлечься чем-нибудь, он и умолкнет.
Молчали долго. Когда из чайника со свистом полилась вода, я взглянул на лунный щит. Громко звенел невидимый колокол.
— Звонят всё-таки, доктор. Звонят.
Среди нас был Константин Фёдорович. Фамилии его никто не знал. Константин Фёдорович днём красил в городе крыши, вечером и ночью пил до потери сознания. Глаза у него всегда слезились, лицо со свороченной в сторону скулой всегда было искривлено дикой улыбкой. Каждый раз, видя его перед собой, мне казалось непонятным, для чего мы берём на остров эту пьяную обезьяну.
Константин Фёдорович, выбивая о камень табак из прокопчённой трубки, усмехнулся раздражённо:
— Ангелы, видно, литургию служат. Ну, и жарят в свои колокола.
И оттого, что упомянул он ангелов, всем стало почти ясным, что только ангелы и могли звонить в эту таинственную ночь над необитаемым островом. Почти верилось в эту небесную литургию.
Прошло пять минут, десять. Райская служба незримо продолжалась.
Громко пели далёкие колокола и тогда, когда Павлинов, бывший капитан, начал свой рассказ.
— Много необычайного на свете Божьем. Порой это в действительности оказывается случаем, совпадением. Но иногда подумаешь, поразмыслишь и ничего другого не остаётся сделать, как поверить в чудо.
Позвольте рассказать один эпизод из недавнего прошлого. Всё в нём — голая правда, от первого до последнего слова.
В начале 1920 года лежал я в новороссийском лазарете. Был у меня брюшной тиф. Тогда три четверти Добровольческой армии переболело этой мерзкой штукой.
Вот, лежу, значит, в палате. Дело идёт на выздоровление. Доктор разрешил уже есть яйца, пить молоко кипячёное. А кормят нас отвратительно. Чувствую, что ещё неделя-другая такого питания — и угробят меня без пули. А после тифа, как известно, хороший стол — первое дело.
Начал я вещицы свои через санитаров на продукты выменивать. Отдал почти всё бельё, чемоданчик был кожаный — отдал, хороший костюм отдал, сам в рванье остался. Раздел себя, как липку. Неделя прошла, опять голодаю адски. Разруха в тылу уже началась полная; в лазарете грабили живых и мёртвых. Нас кормили червивой селёдкой и прошлогодним хлебом. Даже сахару не было.
Расстался я с шашкой своей. В серебре была вся, сгибалась вся в круг, как лоза. Тяжело было отдавать, да что поделаешь. Голод не тётка!
На шашку прожил я дней десять. Тут как раз наши Ростов сдали. Для эвакуации силы нужны, а я еле ногами передвигаю от слабости. Надо было во что бы то ни стало добыть ещё несколько десятков яиц, буханок хлеба, масла и прочее. У санитаров попросил. Сколько вы, говорю, на моих вещах заработали, помогите. Никто и горбушки не дал, зверьё.
А из вещей у меня и осталось, что крест нательный. Массивного золота, удивительной работы. Таких нигде не видел. Когда уходил на войну, ещё немецкую, мать благословила им. Внизу был крупный рубин вделан. Цепь тоже тяжёлая, массивная.
Стал я ночью на колени у своей кровати, долго молился Богу, чтобы простился мне этот грех. А утром отдал крест санитарам.
Полный мешок провизии притащили мне, и денег пачку. Конечно, они и себя не забыли.
Крест стоил по крайней мере втрое больше. Но не в этом дело.
Пришла наша армия в Новороссийск. Вы, вероятно, слышали, при каких условиях пришлось эвакуироваться. Скажу одно: это был ад. За спиной советская артиллерия, пароходов недостаточно, больше половины офицеров и солдат больны тифом, масса раненых, толпы гражданских беженцев. До сих пор в толк не возьму, как я выбрался тогда из Новороссийска. Но и в городе, и на пароходе уже не голодал, слава Богу и маминому кресту.
Привезли нас в Крым. Сначала в Керчь попал, потом в Феодосию, где переформировалась моя часть. Постепенно стали забываться недавние ужасы. Одного никак забыть не мог: креста. Нет, нет да и приходит на ум. Всё, кажется, отдал бы, лишь бы вернуть крест.
Иду однажды по Феодосии. Было, помню, воскресенье. Солнечная погода, масса гуляющих. Подхожу к парку, вижу на тротуаре, между сотнями мелькающих ног блестит что-то. Наклонился — мой крест. Без цепочки, но мой, мой крест. Тот же рубин внизу, та же надпись на обороте — мама выцарапала — Николай, моё имя. Признаюсь я от неожиданности заплакал…
Так вот, как вы думаете, чудо это или случайность? По-моему, чудо. Таких случайностей не бывает. Почему мой крест попал из Новороссийска, через море, в Феодосию? Почему его потерял кто-то? И, самое главное, почему только я его заметил и поднял? Ведь мимо шли сотни, если не тысячи…
Павлинов замолчал. Мы молчали тоже. Не молчало только море, да таинственный небесный звон. Костёр погас. Доктор, сняв очки и стыдливо отворачиваясь, вытирал глаза.
Константин Фёдорович, выронив из рук пустой канистр от спирта, упал лицом в остывшую золу. Его не поднимали.
С торжественной грустью звонили ангелы…
(Нарвский листок. 1925. 14 июня. № 68)
VI. Чётки
Помните? Июльской ночью мы плыли по Днепру. Годы тогда были тихие, как ковыльный шелест перед бурей, как вот — кроткая боль моя, больная память моя об утерянном.
Сонно похрапывал белый пароход, вилась за ним широкая змея пены. Колесо в мохнатых, синеватых брызгах катилось по реке легко и радостно.
Чугунная скамья у самого борта колыхалась в такт волнам, скрипела недоумевающе. Как будто и она, вместе со мной, не понимала — почему вам, такой случайной, незнакомой такой, вздумалось читать мне терпкие ахматовские стихи. Мне, почти мальчику, смущённому обручальным кольцом на девичьей руке, голосом вашим убаюканному:
Мальчик сказал мне: «Как это больно!»
И мальчика очень жаль.
Ещё так недавно он был довольным
И только слыхал про печаль.
А теперь он знает всё не хуже
Мудрых и старых вас.
Потускнели и, кажется, стали уже
Зрачки ослепительных глаз.
Я знаю: он с болью своей не сладит,
С горькой болью первой любви.
Как безпомощно, жадно и жарко гладит
Холодные руки мои.
И казалось мне, что Ахматова для вас, только для вас и низала заплаканные бусинки этих строк. Казалось, знала, что будет вот — белый пароход, вы, любовь ваша нечаянная, смущённый юноша над зеленоватой ртутью Днепра.
Смотрел я вам в глаза долго-долго, боялся захлебнуться в сказочном водоёме глубокой, ранящей нежности. Гладил руки ваши — «как безпомощно, жадно и жарко гладит…» — смотрел, как с губ ваших девичьих слетала «Белая стая» неровных, прерывающихся строк и рифмами, как крыльями, звенела над палубой…
* * *
Помните? В Новороссийске хоронили Россию. Ураганные годы обрывались круто и жестоко «у самого синего моря»…
По Серебряковской плыла толпа. Бледные, страшными буднями исковерканные лица, потёртые чемоданы в руках, неясный гул голосов.
— Пардон, вы на Принцевы острова?..
— А фунт опять скачет…
— Катя вчера повесилась. У неё двое.
— Англичане везут в Константинополь, На Собачий остров.
В толпе я увидел и вас. Вы шли рядом с полным седым полковником и так смешно прятали лицо в серое потёртое боа. Разве было так уж холодно?
Ваше имя забылось. Но, сжав сердце крепко и неожиданно, всплыл вдруг Днепр, белый пароход, мальчик, который «знает уже всё не хуже мудрых и старых вас», обручальное кольцо на тонкой, прозрачной руке. Вспоминалась та, чьё имя сплелось с забытым вашим — Анна Ахматова.
Показалось на минуту, что и седой полковник, и серое боа, и мёртвая Россия, и сданный вчера Ростов, всё это — так, выдумка, шутка. Что вы бросите сейчас навстречу норд-осту сноп душистых, как первые цветы, стихов ахматовских. Расскажите нам о том, что радостно и благословенно. Чего не отнять. Что не умирает.
Никогда не умрёт.
* * *
Помните? На харьковском вокзале арестовали белогвардейца. Был он загнан и худ, но дерзко кричал на задержавшего его матроса с рябым, простодушным лицом:
— У меня мандаты! Не видишь, балда? Я буду телеграфировать Дзержинскому…
— Это выяснится, товарищ, выяснится, — успокаивал матрос. — Чичас из отечека прыдут. Тут только одна хвармальность…
И пришли… — вы. Как и все они — в кожаной куртке, с наганом без кобуры, мягко шелестела синяя юбка да алели в ушах рубины. Кажется, те, новороссийские. Вы быстро оглядели арестованного, растолкав толпу любопытных.
— Я вас знаю, товарищ. Надеюсь, и вы меня. Вы были адъютантом полка, которым командовал мой отец, и при эвакуации Крыма оставлены белым командованием для пропаганды. В губчека!
Его увели. В углу, на коленях у растрёпанной, босой бабы надрывно плакал голодный ребёнок. Простуженно выл паровоз.
Вы ушли, резко хлопнув дверью с потускневшей меди дощечкой: «Зал первого и второго класса».
Вы ушли, а они остались со мной. Они — Днепр, белый пароход, Новороссийск, вытертое боа, седой полковник, мёртвая моя Россия. В луже вокзальных плевков и грязи расцвёл ахматовский «Подорожник». Под сизым от дыма потолком поплыла «Белая стая».
Только чётки вы взяли с собой. Не книгу стихов ахматовских, прекрасных, как любовь девичья, как молодость наша расстрелянная. Не «Чётки» — тоненькую книжку с чёрными струйками слёз.
На кожаную куртку надели вы длинную связку — казалось, стучала она о наган — чёток, выточенных из желтоватой, хрупкой кости, по обряду ордена, всосавшего вас в своё безумие. Чётки из человеческой кости.
(Наш огонёк. Рига, 1925. № 51).