ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О МАНДЕЛЬШТАМЕ
I …И смерть Лозинского каким-то таинственным образом оборвала нить моих воспоминаний. Я больше не смею вспоминать что-то, что он уже не может подтвердить (о Цехе поэтов, акмеизме, журнале «Гиперборей» и т. д.). Последние годы из-за его болезни мы очень редко встречались, и я не успела договорить с ним чего-то очень важного и прочесть ему мои стихи тридцатых годов. От этого он в какой-то мере продолжал считать меня такой, какой он знал меня когда-то в Царском. Это я выяснила, когда в 1940 г. мы смотрели вместе корректуру сборника «Из шести книг»…
Что-то в этом роде было и с Мандельштамом (который, конечно, все мои стихи знал), но по-другому. Он вспоминать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс, названье которому сейчас не подберу, но который, несомненно, близок к творчеству. (Пример — Петербург в «Шуме времени», увиденный сияющими глазами пятилетнего ребёнка.)
Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников: он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседе был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки. С необычайной лёгкостью Осип Эмильевич выучивал языки. «Божественную комедию» читал наизусть страницами по-итальянски. Незадолго до смерти просил Надю выучить его английскому языку, которого он совсем не знал. О стихах говорил ослепительно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив (например, к Блоку). О Пастернаке говорил: «Я так много думал о нём, что даже устал» и «Я уверен, что он не прочёл ни одной моей строчки». О Марине: «Я антицветаевец».
В музыке Осип был дома, а это крайне редкое свойство. Больше всего на свете боялся собственной немоты. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия. Вторым и частым его огорчением были читатели. Ему постоянно казалось, что его любят не те, кто надо. Он хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строчки, легко запоминал прочитанное ему.
Любил говорить про что-то, что называл своим «истуканством». Иногда, желая меня потешить, рассказывал какие-то милые пустяки. Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван на «Тучке» и хохотали до обморочного состояния…
Я познакомилась с О. Мандельштамом на «Башне» Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки.
Второй раз я видела его у Толстых на Старо-Невском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал его расспрашивать, какая жена у Гумилёва, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произойдёт что-то непоправимое, и назвала себя.
Это был мой первый Мандельштам, автор зелёного «Камня» (издание «Акмэ»), подаренного мне с такой надписью: «Анне Ахматовой — вспышки сознания в беспамятстве дней. Почтительно — автор».
Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип любил рассказывать, как старый еврей, хозяин типографии, где печатался «Камень», поздравляя его с выходом книги, пожал ему руку и сказал: «Молодой человек, вы будете писать всё лучше и лучше».
Я вижу его как бы сквозь редкий дым-туман Васильевского острова в ресторане бывш. Кинши (угол Второй линии и Большого проспекта; теперь там парикмахерская), где когда-то, по легенде, Ломоносов пропил казённые часы и куда мы (Гумилёв и я) иногда ходили завтракать с «Тучки». Никаких собраний на «Тучке» не бывало и быть не могло. Это была просто студенческая комната, где и сидеть-то было не на чем. Описание five o’clock на «Тучке» (Георгий Иванов — «Поэты») выдумано от первого до последнего слова…
Этот Мандельштам был щедрым сотрудником, если не соавтором «Антологии античной глупости», которую члены Цеха поэтов сочиняли (почти все, кроме меня) за ужином:
|
Помнится, это работа Осипа. Зенкевич того же мнения.
Эпиграмма на Осипа:
|
Это, может быть, даже Гумилёв сочинил. Куря, Осип всегда стряхивал пепел как бы за плечо, однако, на плече обычно нарастала горстка пепла.
В десятые годы мы, естественно, всюду встречались: в редакциях, у знакомых, на пятницах в «Гиперборее» (то есть у Лозинского), в «Бродячей собаке» (где он, между прочим, представил мне Маяковского. Как-то раз в «Собаке», когда все ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. Осип Эмильевич подошёл к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр». Это было при мне. Остроумный Маяковский не нашёлся, что ответить, о чём очень потешно рассказывал Харджиеву в 30-х годах), в «Академии стиха» («Общество ревнителей художественного слова», где царил Вячеслав Иванов) и на враждебных этой «Академии» собраниях Цеха поэтов, где он очень скоро стал первой скрипкой.
Тогда же он написал таинственное (и не очень удачное) стихотворение про «Чёрного ангела на снегу». Надя утверждает, что оно относится ко мне. С этим чёрным ангелом дело обстоит, мне думается, довольно сложно. Стихотворение для тогдашнего Мандельштама слабое и невнятное. Оно, кажется, никогда не было напечатано. По-видимому, это результат бесед с В. К. Шилейко, который тогда нечто подобное говорил обо мне. Но Осип тогда ещё «не умел (его выражение) писать стихи женщине и о женщине». «Чёрный ангел», вероятно, первая проба, и этим объясняется его близость к моим строчкам:
|
Мне эти стихи Мандельштам никогда не читал. Известно, что беседы с Шилейко вдохновили его на стихотворение «Египтянин».
Гумилёв очень рано и хорошо оценил Мандельштама. Символисты никогда его не приняли.
Приезжал Осип Эмильевич и в Царское. Когда он влюблялся, что происходило довольно часто, я несколько раз была его конфиденткой. Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица-художница. Она написала его портрет в профиль на синем фоне с закинутой головой. Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался. Второй была Цветаева, к которой обращены крымские и московские стихи, третья — Саломея Андроникова, которую Мандельштам обессмертил в книге «Tristia» («Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…»). Я помню эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском острове.
В Варшаву Осип Эмильевич действительно ездил, и его там поразило гетто (это помнит и М. А. Зенкевич), но о попытке самоубийства его, о которой сообщает Георгий Иванов, даже Надя не слыхивала, как и о дочке Липочке, которую она якобы родила.
В начале революции (1920), в то время, когда я жила в полном уединении и даже с ним не встречалась, он был одно время влюблён в актрису Александрийского театра Ольгу Арбенину, ставшую женой Ю. Юркуна, и писал ей стихи («За то, что я руки твои не сумел удержать…»). Замечательные стихи обращены к Ольге Ваксель и к её тени «в холодной стокгольмской могиле…».
Всех этих дореволюционных дам (боюсь, что между прочим и меня) он через много лет назвал «нежными европеянками»:
|
В 1933—1934 гг. Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблён в Марию Сергеевну Петровых. Ей посвящено или, вернее, к ней обращено стихотворение «Турчанка» (заглавие моё.- А. А.), лучшее, на мой вкус, любовное стихотворение 20-го века («Мастерица виноватых взоров…»). Мария Сергеевна говорит, что было ещё одно совершенно волшебное стихотворение о белом цвете. Рукопись, по-видимому, пропала. Несколько строк Мария Сергеевна знает на память.
Надеюсь, можно не напоминать, что этот «донжуанский список» не означает перечня женщин, с которыми Мандельштам был близок.
В Воронеже Осип дружил с Наташей Штемпель.
Легенда о его увлечении Анной Радловой ни на чём не основана.
|
то есть пародию на стихи Радловой Осип сочинил из весёлого зловредства, а не par depit и с притворным ужасом где-то в гостях шепнул мне: «Архистратиг дошёл», то есть Радловой кто-то сообщил об этом стихотворении.
Десятые годы — время очень важное в творческом пути Мандельштама, и об этом ещё будут много думать и писать (Виллон, Чаадаев, католичество…).
Мандельштам довольно усердно посещал собрания Цеха, но в зиму 1913/14 г. (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться Цехом и даже дали Городецкому и Гумилёву составленное Осипом и мною прошение о закрытии Цеха. Сергей Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить пожизненно». Было это в редакции «Северных записок».
Что же касается стихотворения «Вполоборота, о печаль…», история его такова: в январе 1914 г. Пронин устроил большой вечер «Бродячей собаки», не в подвале у себя, а в каком-то большом зале на Конюшенной. Обычные посетители терялись там среди множества «чужих» (то есть чуждых всякому искусству) людей. Было жарко, людно, шумно и довольно бестолково. Нам это наконец надоело, и мы (человек 20-30) пошли в «Собаку» на Михайловской площади. Там было темно и прохладно. Я стояла на эстраде и с кем-то разговаривала. Несколько человек из залы стали просить меня почитать стихи. Не меняя позы, я что-то прочла. Подошёл Осип: «Как вы стояли, как вы читали», и ещё что-то про шаль…
Таким же наброском с натуры было четверостишие «Черты лица искажены…». Я была с Мандельштамом на Царскосельском вокзале. Он смотрел, как я говорю по телефону, через стекло кабины. Когда я вышла, он прочёл мне эти четыре строки…
II
Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах.
Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917—1918 гг., когда жила на Выборгской у Срезневских (Боткинская, 9) — не в сумасшедшем доме, а в квартире старшего врача Вяч. Вяч. Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны.
Мандельштам часто заходил за мной, и мы ехали на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной Осип Эмильевич и на концерте Бутомо-Названовой в Консерватории, когда она пела Шуберта. К этому времени относятся все обращённые ко мне стихи: «Я не искал в цветущие мгновенья…», «Твоё чудесное произношенье…». Кроме того, ко мне в разное время обращены четыре четверостишия: 1) «Вы хотите быть игрушечной…» (1911), 2) «Черты лица искажены…» (10-е годы), 3) «Привыкают к пчеловоду пчёлы…» (30-е годы), 4) «Знакомства нашего на склоне…» (30-е годы) и это странное, отчасти сбывшееся предсказание:
|
После некоторых колебаний решаюсь вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования характера наших отношений. После этого, примерно в марте, Мандельштам исчез. Тогда все исчезали и появлялись, и этому никто не удивлялся.
В Москве Мандельштам становится постоянным сотрудником «Знамени труда». Снова и совершенно мельком я видела Мандельштама в Москве осенью 1918 года. В 1920 г. он раз или два приходил ко мне на Сергиевскую, когда я работала в библиотеке Агрономического института и там жила. Тогда я узнала, что в Крыму он был арестован белыми, в Тифлисе — меньшевиками. Тогда же он сообщил мне, что в декабре 1919 г. в Крыму умер Н. В. Недоброво. Летом 1924 года Осип Эмильевич привёл ко мне (Фонтанка, 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют laide mais charmante. С этого дня началась моя с нею дружба, и продолжается она по сей день.
Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не уходил из больницы и всё время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил её советов о каждом слове в стихах. Вообще, я ничего подобного в своей жизни не видела. Сохранившиеся письма Мандельштама к жене полностью подтверждают это моё впечатление.
В 1925 году я жила с Мандельштамами в одном коридоре в пансионе Зайцева в Царском Селе. И Надя, и я были тяжело больны, лежали, мерили температуру, которая была неизменно повышенной, и, кажется, так и не гуляли ни разу в парке, который был рядом. Осип Эмильевич каждый день уезжал в Ленинград, пытаясь наладить работу, получить за что-то деньги. Там он прочёл мне совершенно по секрету стихи к О. Ваксель, которые я запомнила и также по секрету записала («Хочешь, валенки сниму…»). Там он диктовал П. Н. Лукницкому свои воспоминания о Гумилёве.
Одну зиму Мандельштамы (из-за Надиного здоровья) жили в Царском Селе, в Лицее. Я была у них несколько раз — приезжала кататься на лыжах. Жить они хотели в полуциркуле Большого дворца, но там дымили печи и текли крыши. Таким образом возник Лицей. Жить там Осипу не нравилось. Он люто ненавидел так называемый «царскосельский сюсюк» Голлербаха и Рождественского и спекуляцию на имени Пушкина.
К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение — в нём мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм был ему противен. О том, что «Вчерашнее солнце на чёрных носилках несут…» — Пушкин, ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков.
Мою «Последнюю сказку» — статью о «Золотом петушке») он сам взял у меня на столе, прочёл и сказал: «Прямо — шахматная партия».
|
— конечно, тоже Пушкин.
Была я у Мандельштамов и летом в Китайской деревне, где они жили с Лившицами). В комнатах абсолютно не было никакой мебели, и зияли дыры прогнивших полов. Для Осипа Эмильевича нисколько не было интересно, что там когда-то жили и Жуковский, и Карамзин. Уверена, что он нарочно, приглашая меня вместе с ними идти покупать папиросы или сахар, говорил: «Пойдём в европейскую часть города», будто это Бахчисарай или что-то столь же экзотическое. То же подчёркнутое невнимание в строке: «Там улыбаются уланы…» В Царском сроду улан не было, а были гусары, жёлтые кирасиры и конвой.
В 1928 году Мандельштамы были в Крыму. Вот письмо Осипа от 25 августа — день смерти Николая Степановича:
«Дорогая Анна Андреевна,
Пишем Вам с П. Н. Лукницким из Ялты, где все трое ведём суровую трудовую жизнь.
Хочется домой, хочется видеть Вас. Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервётся. В Петербург мы вернёмся ненадолго в октябре. Зимовать там Наде не ведено. Мы уговорили П. Н. остаться в Ялте из эгоистических соображений. Напишите нам.
Ваш О. Мандельштам».
Юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя.
|
Я довольно долго не видела Осипа и Надю. В 1933 году Мандельштамы приехали в Ленинград по чьему-то приглашению. Они остановились в Европейской гостинице. У Осипа было два вечера. Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, читая наизусть страницами. Мы стали говорить о «Чистилище». Я прочла кусок из XXX песни (явление Беатриче):
|
Осип заплакал. Я испугалась — «Что такое?» — «Нет, ничего. только эти слова и вашим голосом». Не моя очередь вспоминать об этом. Если Надя хочет, пусть вспоминает.
Осип читал мне на память отрывки стихотворения Н. Клюева «Хулителям искусства» — причину гибели несчастного Николая Алексеевича. Я своими глазами видела у Варвары Клычковой заявление Клюева (из лагеря, о помиловании): «Я, осуждённый за моё стихотворение „Хулителям искусства“ и за безумные строки моих черновиков». Оттуда я взяла два стиха как эпиграф — «Решка». А когда я что-то неодобрительно говорила о Есенине, Осип возражал, что можно простить Есенину что угодно за строчку: «Не расстреливал несчастных по темницам».
Попытки устроиться в Ленинграде были неудачны. Надя не любила всё связанное с этим городом и тянулась к Москве, где жил её любимый брат Евгений Яковлевич Хазин. Осипу казалось, что его кто-то знает, кто-то ценит в Москве, а было как раз наоборот. В его биографии поражает одна частность: в то время как (в 1933 г.) Осипа Эмильевича встречали в Ленинграде как великого поэта, persona grata и т. п., к нему в Европейскую гостиницу на поклон пошёл весь тогдашний литературный Ленинград (Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский) и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет, в Москве его никто не хотел знать, и кроме двух-трёх молодых и неизвестных учёных-естественников Осип ни с кем не дружил (знакомство с Белым было коктебельского происхождения). Пастернак как-то мялся, уклонялся, любил только грузин и их «красавиц-жён». Союзное начальство вело себя подозрительно сдержанно.
Из ленинградских литературоведов всегда хранили верность Мандельштаму Лидия Яковлевна Гинзбург и Борис Яковлевич Бух-штаб — великие знатоки поэзии Мандельштама. Следует в этой связи не забывать и Цезаря Вольпе…
Из писателей-современников Мандельштам высоко ценил Бабеля и Зощенко, который знал это и очень этим гордился…
Осенью 1933 г. Мандельштам, наконец, получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж. без лифта; газовой плиты и ванны ещё не было) в Нащокинском переулке, и бродячая жизнь как будто кончилась. Там впервые завелись у Осина книги, главным образом старинные издания итальянских поэтов (Данте, Петрарка). На самом деле ничего не кончилось; всё время надо было кому-то звонить, чего-то ждать, на что-то надеяться. И никогда из всего этого ничего не выходило.
Осип Эмильевич бьл врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений». Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно.
Кругом завелось много людей, часто довольно мутных и почти всегда ненужных. Несмотря на то, что время было сравнительно вегетарьянское, тень неблагополучия и обречённости лежала на этом доме.
Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чём говорили — не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: «Я к смерти готов». Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места.
Жить в общем было не на что — какие-то полу пере воды, полурецензии, полуобещания. Несмотря на запрещение цензуры, Осип напечатал в «Звезде» конец «Путешествия в Армению» (подражание древнему армянскому). Пенсии еле хватало, чтобы заплатить за квартиру и выкупить паёк.
К этому времени Мандельштам внешне очень изменился: отяжелел, поседел, стал плохо дышать, производил впечатление старика (ему было 42 года), но глаза по-прежнему сверкали. Стихи становились всё лучше, проза тоже.
Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя, но зато я постоянно слышу, главным образом от молодёжи, которая от неё с ума сходит, что во всём XX веке не было такой прозы. Это так называемая «Четвёртая проза».
Я очень запомнила один из наших тогдашних разговоров о поэзии. Осип Эмильевич, который очень болезненно переносил то, что сейчас называют культом личности, сказал мне: «Стихи сейчас должны быть гражданскими» и прочёл: «Мы живём, под собою не чуя страны…»
Примерно тогда же возникла его теория «знакомства слов». Много позже он утверждал, что стихи пишутся только как результат сильных потрясений, как радостных, так и трагических. О своих стихах, где он хвалит Сталина: «Мне хочется сказать не Сталин-Джугашвили» (1935?), он сказал мне: «Я теперь понимаю, что это была болезнь».
Когда я прочла Осипу моё стихотворение «Уводили тебя на рассвете…» (1935), он сказал: «Благодарю вас». Стихи эти в «Реквиеме» и относятся к аресту Н. Н. Лунина в 1935 году. На свой счёт Мандельштам принял (справедливо) и последний стих в стихотворении «Немного географии»:
|
Тринадцатого мая 1934 года его арестовали. В этот самый день я после града телеграмм и телефонных звонков приехала к Мандельштамам из Ленинграда, где незадолго до этого произошло его столкновение с А. Толстым. Мы все были тогда такими бедными, что для того, чтобы купить билет обратно, я взяла с собой мой орденский знак Обезьяньей Палаты, последний данный Ремизовым в России (мне принесли его уже после бегства Ремизова — 1921) и фарфоровую статуэтку (мой портрет, работы Данько, 1924) для продажи. Их купила С. Толстая для Музея Союза писателей.
Ордер на арест был подписан самим Ягодой. Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашёл «Волка» и показал Осипу Эмильевичу. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь часов утра — было совсем светло. Надя пошла к брату, я к Чулковым на Смоленский бульвар, и мы условились где-то встретиться. Вернувшись домой вместе, убрали квартиру, сели завтракать. Опять стук, опять обыск. Евгений Яковлевич сказал: «Если они придут ещё раз, то уведут вас с собой». Пастернак, у которого я была в тот же день, пошёл просить за Мандельштама в «Известия» к Бухарину, я — к Енукидзе в Кремль. Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом. Это устроил актёр Русланов через секретаря Енукидзе. Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: «А может быть, какие-нибудь стихи?» Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку. (Приговор — 3 года Чердыни, где Осип выбросился из окна больницы и сломал себе руку. Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин велел пересмотреть дело и позволил выбрать другое место, потом звонил Пастернаку. Всё связанное с этим звонком требует особого рассмотрения. Об этом пишут обе вдовы — и Надя и Зина, и существует бесконечный фольклор… Мы с Надей считаем, что Пастернак вёл себя на крепкую четвёрку. Остальное слишком известно.)
Навестить Надю из мужчин пришёл один Перец Маркиш. Женщин приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные — в свежих весенних платьях: ещё не тронутая бедствиями Сима Нарбут; красавица «пленная турчанка» (как мы её прозвали) — жена Зенкевича; ясноокая, стройная и необыкновенно спокойная Нина Ольшевская. А мы с Надей сидели в мятых вязанках, жёлтые и одеревеневшие. С нами были Эмма Герштейн и брат Нади.
Через пятнадцать дней рано утром Наде позвонили и предложили, если она хочет ехать с мужем, быть вечером на Казанском вокзале. Всё было кончено. Нина Ольшевская и я пошли собирать деньги на отъезд. Давали много. Елена Сергеевна Булгакова заплакала и сунула мне в руку всё содержимое своей сумочки.
На вокзал мы поехали вдвоём. Заехали на Лубянку за документами. День был ясный и светлый. Из каждого окна на нас глядели тараканьи усища «виновника торжества». Осипа очень долго не везли. Он был в таком состоянии, что даже они не могли посадить его в тюремную карету. Мои поезд с Ленинградского вокзала уходил, и я не дождалась. Евгений Яковлевич Хазин и Александр Эмильевич Мандельштам проводили меня, вернулись на Казанский вокзал, и только тогда привезли Осипа, с которым уже не было разрешено общаться. Очень плохо, что я его не дождалась и он меня не видел, потому что от этого в Чердыни ему стало казаться, что я непременно погибла.
Ехали они под конвоем читавших Пушкина «славных ребят из железных ворот ГПУ».
В это время шла подготовка к первому съезду писателей (1934 г.), и мне тоже прислали анкету для заполнения. Арест Осипа произвёл на меня такое впечатление, что у меня рука не поднялась, чтобы заполнить анкету. На этом съезде Бухарин объявил первым поэтом Пастернака (к ужасу Демьяна Бедного), обругал меня и, вероятно, не сказал ни слова об Осипе.
В феврале 1936 года я была у Мандельштамов в Воронеже и узнала все подробности его «дела». Он рассказал мне, как в припадке умоисступления бегал по Чердыни и разыскивал мой расстрелянный труп, о чём громко говорил кому попало, а арки в честь челюскинцев считал поставленными в честь своего приезда.
Пастернак и я ходили к очередному верховному прокурору просить за Мандельштама, но тогда уже начался террор, и всё было напрасно. Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.
|
Вернувшись от Мандельштамов, я написала стихотворение «Воронеж». Вот его конец:
|
0 себе в Воронеже Осип говорил: «Я по природе ожидальщик. Оттого мне здесь ещё труднее».
В начале двадцатых годов (1922) Мандельштам очень резко нападал на мои стихи в печати («Русское искусство», ╧ 1 и 2-3). Этого мы с ним никогда не обсуждали. Но и о своём славословии моих стихов он тоже не говорил, и я прочла его только теперь (рецензия на «Альманах муз» и «Письмо о русской поэзии», 1922, Харьков).
Там, в Воронеже, его с не очень чистыми побуждениями заставили прочесть доклад об акмеизме. Не должно быть забыто, что он сказал (1937!): «Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мёртвых». На вопрос, что такое акмеизм, Мандельштам ответил: «Тоска по мировой культуре».
В Воронеже при Мандельштаме был Сергей Борисович Рудаков, который, к сожалению, оказался совсем не таким хорошим, как мы думали. Он очевидно страдал какой-то разновидностью мании величия, если ему казалось, что стихи пишет не Осип, а он — Рудаков. Рудаков убит на войне, и не хочется подробно описывать его поведение в Воронеже. Однако, всё идущее от него надо принимать с великой осторожностью.
Всё, что пишет о Мандельштаме в своих бульварных мемуарах «Петербургские зимы» Георгий Иванов, который уехал из России в самом начале двадцатых годов и зрелого Мандельштама вовсе не знал, — мелко, пусто и несущественно. Сочинение таких мемуаров дело немудрёное. Не надо ни памяти, ни внимания, ни любви, ни чувства эпохи. Всё годится и всё приемлется с благодарностью невзыскательными потребителями. Хуже, конечно, что это иногда попадает в серьёзные литературоведческие труды. Вот что сделал Леонид Шацкий (Страховский) с Мандельштамом: у автора под рукой две-три книги достаточно «пикантных» мемуаров («Петербургские зимы» Г. Иванова, «Полутораглазый стрелец» Бенедикта Лившица, «Портреты русских поэтов» Эренбурга, 1922). Эти книги использованы полностью. Материальная часть черпается из не весьма добросовестного и очень раннего справочника Козьмина «Писатели современной эпохи», М., 1928. Затем из сборника Мандельштама «Стихотворения» (1928) извлекается стихотворение «Музыка на вокзале» — даже не последнее по времени в этой книге. Оно объявляется вообще последним произведением поэта. Дата смерти устанавливается произвольно — 1945 г. (на семь лет позже действительной смерти — 27 декабря 1938 года). То, что в ряде журналов и газет до самого его ареста печатались стихи Мандельштама — хотя бы великолепный цикл «Армения» в «Новом мире» в 1930 г., Шацкого нисколько не интересует. Он очень развязно объявляет, что на стихотворении «Музыка на вокзале» Мандельштам кончился, перестал быть поэтом, сделался жалким переводчиком, опустился, бродил по кабакам и т. д. Это уже, вероятно, устная информация какого-нибудь парижского Георгия Иванова.
И вместо трагической фигуры редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать вещи неизречённой красоты и мощи — мы имеем «городского сумасшедшего», проходимца, опустившееся существо. И всё это в книге, вышедшей под эгидой лучшего, старейшего и т. п. университета Америки (Гарвардского), с чем и поздравляем от всей души лучший, старейший университет Америки…
Чудак? — Конечно, чудак! — Он, например, выгнал молодого поэта, который пришёл жаловаться, что его не печатают. Смущённый юноша спускался по лестнице, а Осип стоял на верхней площадке и кричал вслед: «А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?» С. Липкин и А. Тарковский и посейчас охотно повествуют, как Мандельштам ругал их юные стихи.
Артур Сергеевич Лурье, который близко знал Мандельштама и который очень достойно написал об отношении Осипа Мандельштама к музыке, рассказывал мне (10-е годы), что как-то шёл с Мандельштамом по Невскому, и они встретили невероятно великолепную даму. Осип находчиво предложил своему спутнику: «Отнимем у неё всё это и отдадим Анне Андреевне» (точность можно ещё проверить у Лурье).
Но совсем не в этом дело. Почему мемуаристы этого склада (Шацкий (Страховский), Г. Иванов, Бен. Лившиц) так бережно и любовно собирают и хранят любые сплетни, вздор, а главным образом обывательскую точку зрения на поэта, а не склоняют головы перед таким огромным и ни с чем не сравнимым событием, как явление поэта, первые же стихи которого поражают совершенством и ниоткуда не идут.
У Мандельштама нет учителя. Вот о чём стоило бы подумать. Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама?
В мае 1937 года Мандельштамы вернулись в Москву — к «себе», в Нащокинский. Одна из двух комнат была занята человеком, который писал на них ложные доносы, и скоро им стало нельзя показываться в этой квартире.
Разрешения остаться в столице Осип не получил. Работы не было. Они приезжали из Калинина и сидели на бульваре. Это, вероятно, тогда Осип говорил Наде: «Надо уметь менять профессию. Теперь мы — нищие» и «Нищим летом всегда легче».
Последнее стихотворение, которое я слышала от Осипа: «Как по улицам Киева-Вия…». Фонтанный Дом (1937).
Так они прожили год. Осип был уже тяжело болен, но он с непонятным упорством требовал, чтобы в Союзе писателей устроили его вечер. Вечер был даже назначен, но, по-видимому, «забыли» послать повестки, и никто не пришёл. Осип по телефону приглашал Асеева. Тот ответил: «Я иду на └Снегурочку»", а С., когда Мандельштамы попросили у него, встретившись на бульваре, денег, дал три рубля.
В последний раз я видела Мандельштама осенью 1937 года. Они (он и Надя) приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. У Мандельштамов не было денег. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться с ними, не помню куда. Всё было как в страшном сне. Кто-то пришедший после меня сказал, что у отца Осипа Эмильевича (у «деда») нет тёплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу. Мой сын говорит, что ему во время следствия читали показания Осипа Эмильевича о нём и обо мне и что они были безупречны. Многие ли наши современники, увы, могут сказать это о себе?
Второй раз его арестовали 2 мая 1938 года в нервном санатории около станции Черусти (в разгар ежовщины). В это время мой сын сидел на Шпалерной уже два месяца. О пытках все говорили громко. Надя приехала в Ленинград. У неё были страшные глаза. Она сказала: «Я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер».
В начале 1939 года я получила короткое письмо от московской приятельницы (Э. Г. Герштейн): «У подружки Лены (Осмёркиной) родилась девочка, а подружка Надюша овдовела», — писала она.
…Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав (вероятно, от Нади), как мне плохо в Фонтанном Доме, сказал мне, прощаясь (это было на Московском вокзале в Ленинграде): «Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом — ваш».
(1958—1964)