За то, кем я была, и кем ещё побуду,
пока, как клейкий лист, не развернётся жизнь,
простите все,
кто, может быть, отсюда
посмотрит в черноту мою, и даль, и синь…
В нарядную меня — тростиночку, трёхлетку —
в хрустящее бумажное безсмертие моё,
где я под Новый год стою на табуретке,
и хохочу над тем,
как бабушка поёт…
Когда я отступлю — на шаг, на два — от края,
и встанут предо мной
мой дед, отец и брат,
которых больше нет (а я стою живая),
то, думается мне, сильнее во́ сто крат
я полюблю вас всех — и тех, кого не знаю,
и тех, кого забыла, забуду навсегда,
и тех, кого сейчас
безследно забываю,
(ты спросишь «и меня?», и я отвечу «да»)…
Осыплемся мы все, как маковое семя,
из всех своих пустых безчисленных сердец.
Но алые цветы пока цветут всё время,
пока ещё цветут
и зреют, наконец,
и истекают вглубь — то молоком, то мёдом,
и оплетают вдаль — то светом, то огнём,
и если не мешать, то прорастают сходу
сквозь ель,
сквозь табурет,
сквозь девочку на нём.
Я с вами заодно (не хуже и не лучше),
но мир стоит в дверях, как вечный Новый год,
и выведет нас всех, по одному, за ручку,
туда, где смерти нет,
где бабушка поёт,
где все уже равны и ростом, и любовью,
где не́ о чем роптать… лишь грустно от того,
что каждому из нас положат к изголовью
прощенья и конфет,
и больше ничего.